«Надо разговаривать, вплоть до последнего момента, какие бы ни были конфликты». — Но Галя была тверда в своих убеждениях

Татьяна Викторовна Краснова – москвичка, преподаватель английского языка на факультете журналистики МГУ им. Ломоносова, соучредитель фонда помощи российским детям с болезнями центральной нервной системы «Галчонок», координатор интернет-сообщества «Конвертик для Бога», помогающего детям из стран бывшего СССР.

Приоткрыть окно

Иногда мне снится сон, что ты вырос, а я состарилась. Это очень хороший сон. В нем обычно присутствует вокзал Святой Лючии в Венеции. Я встречаю поезд, который привез тебя, взрослого, из Гамбурга или Брюсселя. В моем сне ты изучаешь в тамошнем университете биологию, философию или даже медицину.

Я иду вдоль перрона, опираясь на трость, вглядываюсь в лица, а ты бежишь мне навстречу, высокий и очень красивый. Плечи у тебя широкие, и кудри рыжие, а глаза такие же, как сейчас, - насмешливые. И ты обнимаешь меня и говоришь: «Не плачь!».

А я еще и не начинала плакать, я только сейчас начну, гладя тебя, двадцатипятилетнего, по плечу…

Не плачь!

Не буду. Не буду.

И мы выходим с тобой из вокзала, и вокруг нас шумит, звенит и переливается цветная карнавальная Венеция, которую тысячу лет назад я обещала тебе, как обещают игрушку, как обещают велосипед, как обещают: «Вот мы поедем в Африку, и я куплю тебе льва!».

Мы тогда сидели с тобой в маленькой белой комнатке, которую называют боксом, и тебе было без двух месяцев четыре года, и возле тебя стоял умный прибор с разноцветными кнопками, и от тебя к прибору тянулась длинная трубочка. И ты был привязан за эту трубочку к «капельнице», и из нее в тебя переливалась «химия». От этой «химии» тебе не хотелось есть, пить и играть, но я принесла тебе маленький смешной кораблик с настоящим винтом, и твоя мама налила нам теплой воды в таз. И ты вдруг заинтересовался, сел на кровати, и мы с мамой, ломая ногти об дурацкие мелкие шурупчики, наконец вставили в кораблик батарейку, и он загудел винтом, взбивая воду в тазу…

Мама твоя укоризненно шептала: «Вы его балуете!», а я-то тогда уж точно знала, что балую не тебя, а себя, потому что это такое счастье - слышать твой смех, что за него не жалко отдать все кораблики в мире. Даже те, что швартуются сейчас у венецианских причалов под крик матросов: «Ferrovia!».

В моем сне я везу тебя на Сан-Марко, и мы пьем с тобой кофе в безумно дорогом «Флориане», и оркестр играет нам как минимум Штрауса, и голуби садятся на столик, и черт с ними, лишь бы тебе было смешно…

И ты рассказываешь мне про биологию, философию или даже медицину, и я задаю тебе какие-то важные вопросы, а потом роюсь в огромной старушечьей сумке и ставлю на стол перед тобой игрушечную гоночную машинку.

Потому что произойти, конечно же, может все что угодно, но пока я жива - при каждой нашей встрече я буду дарить тебе машинку.

И ты улыбаешься, и сжимаешь ее в кулаке, и я просыпаюсь от собственных слез…

Впервые я вижу тебя в первый день месяца марта, в больничном коридоре.

Это очень красивый коридор: стены в нем выкрашены светлой краской, на полу - желтый линолеум, на скамеечках - куча игрушек, а вдоль стены - аквариум с тропическими рыбками. Снаружи на двери - табличка. На табличке длинное слово: «Онкогематология». Это значит, что здесь лечат рак крови. Больница - детская, и это, по умолчанию, означает страшный и невероятный кошмар, громадный и холодный, как Северный Ледовитый океан.

Мы все - и родители, и доктора, и волонтеры - суетимся на берегу этого океана.

У меня мало времени, я пришла на полчаса, у меня встреча на другом конце стылого ледяного города, мне надо бежать, но ты подходишь ко мне, и я замираю. У тебя фантастические глаза. Строгие и серьезные. Потом я узнаю, как ты можешь смеяться одними глазами, но это будет потом…

На тебе спортивные штаны и толстая фланелевая рубашка, а на лице - маска. Смешная детская маска с рисунками. Я и не вижу-то ничего, кроме твоих глаз. В руках ты мнешь розовый пластилин, и это можно счесть поводом для знакомства.

Как тебя зовут? - спрашиваю я. - И что ты лепишь?

У тебя очень красивая мама. Измотанная, как большинство здешних мамочек, но очень красивая. И не очень уж молодая. Постарше большинства юных девочек, годных мне в дочки. Потом я узнаю, что ей за сорок, и ты - поздний ребенок.

Мама пытается быть вежливой:

Скажи тете, как тебя зовут!

Кошка, - говоришь ты.

Маска приглушает звуки, и я не понимаю.

Кошка. Я леплю кошку.

Вот оно что…

А это у нее лапа? - спрашиваю я.

Ты поднимаешь глаза и смотришь на меня с жалостью:

Это спина.

Ну да. Понятно. Человек, неспособный отличить спину от лапы, ничего, кроме жалости, не заслуживает.

Митя, - сообщаешь ты, - Митя Панин. Три года.

Митя Панин, три года.

Так обычно пишут на двери стерильных боксов.

Имя, фамилия, возраст.

Я натыкаюсь на взгляд твоей мамы и пытаюсь не отвести глаза.

Оказывается, я знаю тебя, Митя Панин. Мы говорили про тебя с доктором, спокойным серьезным доктором, пару дней тому назад. Доктор тогда не был ни спокоен, ни серьезен, он то снимал, то надевал очки, и без нужды шелестел по столу какими-то бумагами. Видно было, что на душе у доктора муторно, и больше всего ему хочется закрыть за собой белую дверь отделения детской онкогематологии и уехать куда-нибудь в отпуск, в лес или на море. Говорили мы, собственно, не о тебе, а о том, что доктор устал, и все его коллеги устали, и что это больница, а не хоспис, а иногда нужен именно хоспис, то есть место для тех, кого медицина не умеет вылечить. Для тех, кого надо проводить достойно, а провожать-то доктор как раз и не умеет, его учили лечить, а не провожать, а это совсем особая наука… А словосочетание «дет­ский хоспис» до сих пор вызывает такую панику, как будто паникой и правда можно остановить смерть, и самое главное - запретить «дома смерти» для детей, а уж старуха с косой сама сбежит, напугавшись запрета…

Вот Панин, - сказал доктор. - Знаете Митю Панина?

Ну и не надо, все равно уж…

Так плохо? - спросила я.

Доктор махнул рукой и снова снял очки.

Лейкоз. Рефракторное течение. Это очень плохое слово - «рефракторное». Одно из первых страшных слов, которые я узнала в больнице. Это значит, что ты «не отвечаешь» на лечение. Тебе «капают» самые лучшие лекарства, проводят самую суровую терапию, а ты - «не отвечаешь».

Врачи бьются уже полгода. Тебя смотрят серьезные пожилые профессора и молодые европейские гении. Твой доктор выдумывает новые «протоколы» лечения. Пробует то и это.

И у них у всех ничего не получается. Не выходит. Твоя болезнь намного сильнее, чем все они вместе взятые.

«По-хорошему», то есть - по правилам, тебя надо выписывать домой. В маленький городок на Волге. Там у тебя папа, сестра, любимые игрушки. Там тебя нужно баловать, как балуют только таких детей…

Все разрешать, всему потакать, не боясь «испортить». Потому что у тебя нет времени на то, чтобы «испортиться».

Ну что же ты?! Лепи!

Ты недоволен мною. Еще бы. Доверил неизвестно кому самую важную, шестую ногу, а она сидит, комкает пластилин и смотрит мимо…

Мы будем делать экспериментальную химию, - вдруг говорит твоя мама. Тихо говорит, горячим заговорщицким шепотом, мне одной. - Это шанс.

Это шанс, - повторяю я эхом.

Я подписала согласие.

Правильно.

Как будто спрашивала она меня, правильно или нет… Как будто есть хоть кто-нибудь на свете, кто имеет право ей советовать…

Шестая нога готова. Мы прикрепляем ее к кошкиному телу, и ты, осмотрев работу, делаешь широкий мужской жест:

Бери. Дарю.

Я бережно заворачиваю кошку в салфетку и слышу деловитое:

Ты когда ко мне придешь?

Смотрю на маму.

Митенька, может, у тети нет времени?

Мама готовит мне достойный путь к отступлению. Так, чтобы я могла струсить «красиво», не огорчив Митю.

Можно мне прийти? - спрашиваю я.

Она улыбается.

Мы торопливо и нескладно обмениваемся телефонами и именами.

Она про меня слышала и записывает - как слышала: Татьяна Викторовна.

Я записываю: Ника.

Послезавтра - можно?

Конечно. Конечно.

Не знаю, зачем я беру этот день паузы.

Ясно, что весь день я думаю только о тебе.

В университете - три пары, мы что-то переводим, толкуем со студентами про английскую грамматику…

Моя основная работа - университет. Уже несколько лет это не только основная работа, а еще и убежище, тихая пристань, мир, где все здоровы, а самая страшная проблема - несданный зачет.

У меня в сумке, в маленькой пластмассовой коробочке, лежит завернутая в вату шестиногая кошка.

После работы я еду в магазин игрушек.

Некоторое время хожу вдоль стеллажей…

Мимо кукол, мимо погремушек - ты уже взрослый…

В больницу нельзя принести плюшевого кота с хитрой мордой, потому что по нашим санитарным нормам плюш запрещен - в нем микробы. Подержав кота в руках, сажаю его на место. Мне очень нравится кот, но я стараюсь представить, что понравилось бы тебе…

Вспоминаю твой серьезный, сосредоточенный, очень мальчишеский взгляд.

Я покупаю алую спортивную машину «на пульте» и батарейках.

Пройдет четыре месяца, и веселая продавщица в магазине запомнит меня и будет встречать радостно:

Вот новая машинка, такую вы еще не брали!

Наступает «послезавтра».

Меня почему-то слегка потряхивает, и я даже прислушиваюсь к себе - уж не заболеваю ли. В больнице нерушимое правило: малейший насморк - табу. «Химия» убивает иммунитет, и самая легкая, едва незаметная простуда может кончиться бедой.

Но нет, я в порядке. Просто почему-то волнуюсь.

Твоя мама встречает меня в коридоре.

Пока я переобуваюсь, переодеваюсь, натягиваю маску, мою руки с мылом, а потом тру их спиртом, она стоит рядом и улыбается. Так, словно я пришла в хорошие веселые гости.

Он вас так ждал!

Я открываю дверь бокса. Ты сидишь на кровати, спиной ко мне, взгляд твой прикован к экрану. На экране - мультипликационный ежик, бредущий сквозь туман.

Я получаю несколько секунд форы - чтобы рассмотреть твою тонкую шейку, острые лопатки и лысый затылок. На тебе трусы и майка. От мигающего прибора на высокой подставке к тебе тянется тонкая трубка. Катетер приклеен пластырем возле ключицы, но этого я не вижу: ты не оборачиваешься.

Смотри, кто пришел! - говорит твоя мама.

Ты смотришь на меня через плечо. И спрашиваешь совершенно взрослым тоном:

Что так долго ехала? Пробки?

Я потом привыкну к тому, что иногда, словно забывшись, ты ведешь себя совсем как взрослый. Как будто кто-то поручил тебе роль маленького мальчика в сложном, дурацком спектакле, и ты иногда забываешь эту роль.

Я тащу из шуршащего пакета коробку, и ты замираешь, расширив глаза от восторга.

Машина! - выговариваешь ты одними губами. - Какая машина!!!

Это «Феррари», - сообщаю я с нарочитой небрежностью.

- «Феррари!» - выдыхаешь ты.

Твои руки подняты вверх, ладони раскрыты, пальцы растопырены. Ты не прикасаешься к коробке.

Любой мальчишка порвал бы ее мгновенно, схватил бы игрушку.

Ты едва дышишь, замерев над сокровищем, не прикасаясь руками. Не трогая.

Потом, оставшись одна в машине у больничного забора, я буду рыдать, глотая теплую воду из пластиковой бутылки, размазывая по щекам слезы. Твой страшный диагноз для меня - слова на бумаге. Можно отвлечься, отрешиться, не думать. Даже от катетера под ключицей можно попробовать отвлечься. То, что тебе запрещено трогать руками принесенный с улицы предмет, и ты привык, уже привык не трогать - отчего-то гораздо страшнее.

Ну протри же «Феррари» спиртом, - умоляешь ты.

Мама пшикает на игрушку из специальной бутылки с распылителем.

Ты прижимаешь к себе автомобиль, и мы с мамой перестаем для тебя сущест­вовать.

Скажи Татьяне Викторовне спасибо!

Какое там! Точным движением крошечных пальчиков ты рассовываешь по местам батарейки, захлопываешь крышечки, и через секунду маленький бокс наполняется жужжанием машины и твоим самозабвенным визгом.

Мы с твоей мамой сидим в уголке, и она говорит быстро-быстро, тихо-тихо. Так, что я едва слышу, больше догадываюсь. Мама рассказывает о том, как вы жили в городке на Волге, как ты рос веселым человеком с рыжими кудрями, как тебя любили все соседи и как сестренка Мила гордилась тобой.

И как однажды мама заметила, что ты стал уставать, и охотно спать днем, а раньше не спал, совсем не спал… А потом участковый врач сказал, что у тебя грипп, и все думали, что это очень плохо, что грипп…

Это обычная история, похожая на все другие истории в отделении онкогематологии.

Я слышала их много, я даже как-то привыкла к ледяному ужасу внутри, и даже как-то приучилась отключать воображение, перестала примерять на себя.

Я попала в больницу так, как попадают все, - случайно. Это потом, присмотревшись, начинаешь понимать, что случайность - это милосердно адаптированный вариант воли Божьей. Расслышанный сквозь помехи приказ. Выполняешь его, не раздумывая, а потом, время спустя, смотришь на готовый рисунок и сознаешь: вот зачем оно было… И этот штрих, и тот.

Если бы не «случайность», мы бы с тобой не встретились, Митя Панин.

Если бы не дешевенькая цифровая «мыльница», о которой мечтала «взрослая» девочка Катя…

Я иногда давала денег «на детишек».

Оставляла в ящике для пожертвований в храме. Передавала через студенток, девочек-волонтеров. Покупала иногда незначительную чепуху вроде игрушек, стирального порошка, подгузников…

Мало ли чего не хватает в больницах нашей щедрой Родины.

Натолкнувшись на объявление в Интернете, отсылала какую-то мелочь. Знаете, как это бывает? Сделал что-то незначительное, и как будто плюсик себе поставил. Дескать, молодец, повел себя как приличный человек. Я старалась вести себя прилично. По правде сказать, я старалась при этом не сильно напрягаться.

Сделать последний шаг, перешагнуть порог, честно нырнуть в этот леденящий ужас я не могла. Прибегала, приносила что-то к дверям, совала в руки девочкам-волонтерам: «Вот, возьми, передай!».

Катя хотела фотоаппарат.

Строго говоря, в тот самый момент Катя не хотела ничего. Позади у нее был год в больнице, у нее не было волос, ресниц и бровей, ее непрерывно тошнило, и жить ей было, собственно, незачем. Рядом с Катей сидела мама, которой незачем было жить без Кати. Мама придумывала Кате желания.

Так расставляют вешки по бесконечному болоту, обозначая тропинку через топь. Новая книжка. Вот принесут новую книжку. Ты же хочешь книжку? Новая косынка. Красивая новая косынка. Хочешь? Фотоаппарат. Хочешь? Ты будешь снимать всех, кто придет. Друзей-волонтеров. Доктора. Маму. Смешную щекастую годовалую соседку по боксу, Аньку. Хочешь?

Человек ведь жив, пока он чего-то хочет. Перестал хотеть - умер.

Катя захотела фотоаппарат.

Мы с подругой-фотографом скинулись, купили «мыльницу».

Передашь? - спросила я знакомую девочку-волонтера.

А вы сами принесите, - сказала девочка. - Катя рада будет.

Вы замечали, как это здорово у нас у всех выходит - ругать себя «за хорошее»?

«Ах, я такая доверчивая!»

«Ох, доброта моя меня губит!»

А попробуйте-ка встать перед зеркалом и назвать себя трусливой овцой…

Неприятно.

Кажется, как раз тогда я эту трусливую овцу решила в себе придушить. Ну, хоть попробовать.

А Катя, надо сказать, оказалась смешливой лукавой девицей с хорошим юмором, и даже самоиронией, что не так часто водится за пятнадцатилетними.

Дайте умереть спокойно, - сказала Катя вместо приветствия нам, зашедшим в ее бокс с фальшивыми радостными лицами массовиков-затейников.

Ну, умереть ты успеешь, - ответила я. - А вот не хочешь ли для начала поступить в университет?

Я? В университет? - изумилась Катя. - Да разве я смогу? Я, хоть и отличница, а в деревенской школе училась…

И к тому же помираешь, - «подбодрила» я, - значит, только на заочку. На журфак. Ты, говорят, стихи какие-то пишешь, рассказы… Хочешь?

Туда ж только по блату…

Ага, - согласилась я, - вот я он и есть.

Как это?

Очень просто. Я буду приходить и тебя учить. Готовить. Знаешь такое слово - репетитор?

У меня будет репетитор из МГУ?! Но у нас же нет денег! Вы что, будете учить меня бесплатно?

Нет, - ответила я. - Бесплатно я ничего делать не буду. Ты мне за это дорого заплатишь. Ты мне за это поправишься.

Надо отдать Кате должное, она расхохоталась. Мама Катина отвернулась к окну, а Катя расхохоталась.

Мы стали учиться.

Ее тошнило и рвало. Она не могла сидеть и лежать. У нее болело все тело, сож­женное дотла беспощадной «химией».

На ее экзаменах я сидела под дверями. Таскала ее в туалет, умоляла собраться, вернуться в аудиторию, дописать.

Нам было не просто тяжело - мы умирали. Не в шутку. Всерьез.

Нам сто раз казалось, что проще бросить, отказаться, уступить.

На творческий конкурс мы с мамой волокли ее на руках.

Потом я узнала, что она писала сочинение про больничных волонтеров.

Творческий конкурс прошла с высоким баллом.

А знаете, что я скажу вам? Знаете? Три года спустя - три долгих года спустя! - на высокой «белой лестнице» факультета журналистики поймала я за руку ясноглазую веселую девицу, только немножко похожую на ту, прежнюю, в синеву бледную, голенастую девочку со страшными черными кругами вокруг глаз…

Поймала за руку и сказала строгим учительским голосом:

Это что это ты коллоквиум по «античке» прогуляла? Мне инспектор курса доложила!

И Катя - настоящая, живая Катя! - принялась оправдываться так, как оправдываются все юные прелестные прогульщицы, у которых весна на дворе, ветер в голове, и столько, столько самых важных живых вещей отвлекают их от мертвых поэтов и философов!

И я, делая строгое лицо, думала про себя: «Господи, за что Ты так со мной, Господи?! Мне же вовек не расплатиться!». И Катя вдруг рассмеялась и обняла меня, взрослую, преподавателя, и незнакомые студенты смотрели изумленно…

А потом… Что уж там, потом пошло легче. Потом я приходила в отделение со смешными пальчиковыми игрушками, и, заходя в бокс, говорила из-за двери «смешным» голосом: «Это кто тут живет?!». И незнакомые маленькие люди, истыканные злыми иглами, отравленные жестокой «химией», принимали правила игры, прятались под одеяло, смешно фыркали…

Они, по большинству, необычайно снисходительны к нам, эти насельники принудительных детских монастырей с белыми стенами и стерильно чистыми полами.

Я иногда приходила рисовать с девочками принцесс, я приносила мальчишкам компьютерные журналы и новые игрушки…

В остальное время я преподавала в университете и собирала, собирала, без конца собирала деньги на чьи-то анализы, чьи-то препараты…

Словом, я вела себя отлично.

Я была герой. Без малого - Бэтмен.

Мне явно полагался приз.

Ну и вот, я его получила.

Ты вручил мне розовую кошку.

Не знаю, приходилось ли вам замечать одну забавную штуку?

Вот живешь ты разумно и правильно, аккуратно отмеряя внимание, жалость, привязанность. Ты не равнодушен, не безразличен, ты, наоборот, вполне заинтересован и умеренно «вовлечен» в ситуацию. Ты остаешься сильным, умным, веселым, независимым. Взрослым. Защищенным. Ты даже - омерзительное слово - эффективен. Ты - привилегированный член общества. Человек в здравом рассудке и с чистой совестью.

А потом приходит любовь и внезапно лишает тебя всех привилегий.

И вот стоишь ты перед нею как есть - без щита и меча - и ясно понимаешь, что отступать поздно.

Нету у тебя тылов, нет запасных аэродромов, и выбора у тебя больше нет, и выхода…

Хватит разговаривать, - сурово говоришь ты, - ничего нет хорошего все время разговаривать.

Мы с твоей мамой замолкаем.

Расскажи мне про «Феррари»!

Что уж там я бормочу тебе про болиды, гонки, пит-стопы, про пилотов «Формулы-1» - думаю, никакой критики не выдерживает этот текст, но ты слушаешь, прижимая машинку к груди, и головенка твоя клонится на подушку, веки тяжелеют, и мама говорит шепотом:

Пойдемте на кухню пить чай. Он спит.

Мы тихо выходим из бокса, и я прикрываю за собой дверь.

На кухне в этот раз пусто, и мы долго сидим с твоей мамой за длинным столом, покрытым «веселенькой» клеенкой, сидим над остывшим чаем и говорим. Говорит она, я слушаю.

В общем, возможность поговорить - вещь довольно существенная. Особенно тогда, когда ты вот уже полгода заперт один на один с больным малышом в крошечном белом боксе и в голове у тебя только ужас, ужас без начала и конца.

Мы становимся друзьями.

Точнее, сначала мы становимся хорошими приятелями.

Друг у тебя к тому времени уже есть. Настоящий друг, который должен быть у каждого мужчины, неважно, сколько ему при этом лет. Твой друг, например, немного постарше тебя. Тебе скоро будет четыре, а ему, скажем, тридцать или даже больше. Друга зовут Егор. Он - юрист. Он занимается какой-то очень узкой, очень хорошо оплачиваемой областью международного права, и где-то там, за пределами белого бокса, у него есть дорогие костюмы, шелковые галстуки, престижные автомобили и офисы с вышколенными секретаршами. К тебе в бокс он приходит в голубом стерильном халате и сменной обуви, с маской на лице. Под стерильным халатом у него линялые джинсы и майка. Он приходит для того, чтобы кидаться подушками, запускать машинку, вести мужские разговоры…

Егор - очень успешный человек. В основном, мне кажется, потому, что у него есть такой друг, как ты.

Вообще, попав в больницу, я узнаю кое-что новое про успешных, красивых и здоровых людей. Нет, кое-что я узнаю и про несчастных и больных, но больше - про красивых, успешных и здоровых.

Для меня, к примеру, не было секретом, что пережившие голод и потери старики приносят в помощь детишкам свои мелкие гроши, часто вынутые из «гробовой» заначки. И про учителей с инженерами я тоже все знала. А вот про нежных и прелестных дев, которые передвигаются по городу в сверкающих лимузинах, я думала хуже, чем они того стоят.

Ко мне, представьте себе, пришла как-то раз вот такая дева, юная, сияющая, улыбчивая. Точнее, не пришла, а приехала. Ее привез вежливый шофер на машине «Бентли». Если вы не знаете, что такое «Бентли» - поверьте мне на слово: это хорошо и дорого. Уж я-то в машинках разбираюсь…

Так вот, того, что принесла в конвертике дева, хватило на операцию и химиотерапию мальчику из украинского села. Папа мальчика чуть не плакал, когда я вручила ему конверт: все никак не мог поверить в белокурую красавицу на дорогой машине, которой оказалось не наплевать, выживет или умрет деревенский пацан Андрюшка.

А с красавицей мы подружились.

Она живет свою богатую, обеспеченную жизнь, а я раз в месяц плачу ее деньгами за чью-то «химию»…

Мне, конечно, не сравниться с Егором. Я и не пытаюсь.

Ну разве могу я устроить для тебя охоту на крокодилов, летом, в Тропаревском пруду?

Но до лета у нас еще есть время.

Мы переживаем весну.

В самом начале апреля я уезжаю в Венецию. Ненадолго, дней на десять. Но в эти десять дней попадает очень важная для тебя «новая экспериментальная химия», и, самое главное, твой день рождения.

Я долго брожу по городу, покупаю тебе футболку с разноцветными гондолами, звоню в Москву твоей маме утром и вечером.

Ты реагируешь на химию. Тебе плохо, тебя тошнит, но главное - ты реагируешь.

Это огромное счастье, что ты «реагируешь».

По вечерам я рассказываю о тебе монахиням в монастыре кармелиток, куда приезжаю вот уже много лет. Орден закрытый, сестры проводят дни в молитве, мы не видим друг друга, но вечером, когда я прихожу в parlatorio, они встречают меня вопросом: «Как мальчик?».

Я рассказываю им новости из Москвы, в воскресенье приходит священник, и мы служим мессу с особой интенцией - молитвой о твоем выздоровлении.

Потом я прилетаю в Москву.

Едва бросив вещи дома, мчусь в больницу.

Тебе хуже.

Никто не знает, отчего ты «ухудшился», и твой врач устало говорит, что все бесполезно, что мы даром мучаем ребенка.

Твоя мама отвечает: «Я не сдамся».

Я молчу. Что я могу сказать? Пока нас никто не видит, мы плачем в коридоре. В боксе плакать нельзя.

Я уезжаю, оставив ее у твоей постели. Взяв с нее страшную клятву, что, если ночью тебя заберут в реанимацию, она позвонит мне, и я приеду.

Приеду сидеть на этой проклятой лавочке перед запертой белой дверью реанимационного отделения с нею вместе.

По нашим страшным законам в реанимацию мам не пускают. Мамы могут занести микробов. Кроме того, не все они умеют вести себя сдержанно и корректно, глядя на собственное умирающее дитя…

Проходит бессонная ночь.

Рано утром я звоню Нике.

Приехать?

Нет, пока не надо.

Ты клянешься, что позвонишь?

Я клянусь, что позвоню.

Она звонит, когда передо мной сидит третий курс. Третьему курсу скоро сдавать экзамен, мы разбираем какой-то сложный текст, но телефон трещит вибросигналом, и я, едва извинившись, вылетаю в коридор. Ноги мои делаются соломенными, сердце не попадает в ритм.

Что, Ника?! Что?!

Ему лучше, - говорит твоя мама, - врач сказал, может быть, это ремиссия.

Передо мной качается стена университетского коридора, и я сползаю на лавочку.

Третий курс обступает меня, кто-то приносит пластиковый стаканчик с водой, и я пью, расплескивая.

Все хорошо. Все хорошо.

Наша надежда живет недолго.

Доктор изучает бесконечные анализы, тебя таскают на обследования. Ради тебя приезжает какой-то великий профессор. Назначают консилиум.

Да поймите вы, никто из нас не Бог, - говорит профессор, которого я ловлю в больничном коридоре. - Если вы хотите им добра - уговорите маму отвезти мальчишку домой. Право слово, лишние мучения… Мне жаль. Очень жаль.

Мы с твоей мамой сидим в коридоре на скамеечке, под дверью бокса. На дворе - теплый сияющий май, из маленького городка на Волге к тебе приехали сестра и папа, и ты хохочешь взахлеб, отпуская надутый до половины шар летать от стены к стене, от пола к потолку. Ты очень счастлив, потому что любишь сестренку и отца и потому, что скоро вы поедете домой.

Ты совсем не помнишь родного города. Когда я расспрашиваю тебя про Волгу, про детский сад, про всю до-больничную жизнь, ты морщишь лоб, пытаясь вспомнить, а потом принимаешься вдохновенно сочинять, как дома ты катался на слоне.

Вообще, у тебя удивительное воображение. Любая игрушка, попавшая в твои руки, любая моя неловкая сказка рождает поток твоей невероятной фантазии. Мы с тобой путешествуем по воздуху, к нам прилетают ручные драконы, оранжевые тигры приносят нам клубничное мороженое, под кроватью живет волшебник, у которого в кармане куртки шумит самое настоящее море, стоит только расстегнуть молнию - и корабли входят в порт и чайки кричат в небе.

Однажды девочки-волонтеры приносят тебе холщовую сумку.

Это одно из больничных «поветрий». То все хором расписывают витражными красками фонарики, то рисуют на чашках. Сумки принято разрисовывать специальными фломастерами для ткани и дарить мамам, врачам или просто друзьям.

Удивительно, но ты не любишь рисовать.

Позже я понимаю, что это просто руки не поспевают за твоим воображением.

За сумку, однако, ты берешься охотно.

Через пять минут все готово. Холстина исчеркана вдоль и поперек самыми яркими цветами.

Что это? - спрашиваю я.

Это твоя машина.

И где здесь моя машина?

Ты ждешь этого вопроса. От тебя не отделаешься дурацким взрослым «ах какая красивая бибика!».

Твоя машина только что промчалась мимо! - гордо отвечаешь ты. - Это след! Смотри, как ты спешила ко мне!

Надо набрать с собой обезболивающих, - говорю я. - Там ведь нет никаких лекарств…

Ничего там нет, - говорит Ника, и мы внимательно изучаем до блеска отдраенный линолеум под нашими ногами. Так, будто на линолеуме этом написано, что нам дальше делать и как быть.

Доктор прав: тебе делается хуже. Начинается пневмония. Ты едва можешь дышать, захлебываешься кашлем, бледнея до страшной синевы. Мы тянем время. И мне, и твоей маме нестерпимо страшно думать об отъезде.

Люди вокруг тебя говорят о смерти.

Ты кажешься им маленьким, и они не всегда понижают голос. Они думают, ты не понимаешь.

Ты почти ничего не ешь.

В один из этих страшных дней мы сидим на кухне, пока твоя мама прибирается в боксе, и я уговариваю тебя выпить хотя бы чаю.

На кухню приходит психолог из соседнего отделения, веселая шумная женщина, от которой мне все время хочется спрятаться в угол.

А вот мы сейчас Митю покормим! - возвещает она, оценив ситуацию.

Из холодильника появляется сосиска, и психолог начинает разделывать ее на столе, вырезая что-то причудливое.

Я не буду есть, - сообщаешь ты.

Да ты же не знаешь, КАКАЯ это будет сосиска! Вот Татьяна Викторовна скажет тебе, что это будет волшебная сосиска!

Волшебная? - спрашиваешь ты скептически.

Конечно! - восклицает психолог.

Не думаю, - тихо говорю я.

Ты киваешь понимающе.

Сосиска отправляется в микроволновку и вылезает оттуда, закрученная завитками.

Волшебная сосиска! - объявляет психолог. - Сейчас Митя тебя съест!!!

Она хочет как лучше, - отвечаю я. - Нам всем важно, чтобы ты поел, понимаешь?

Ты смотришь на меня жалобно и задумчиво, потом придвигаешь к себе изувеченную сосиску и принимаешься ковырять ее вилкой.

Психолог празднует победу…

В один из дождливых, уже почти летних дней мы гуляем по больничной территории. Ты не можешь идти сам, и я везу тебя, совершенно взрослого, в дурацкой раскладной коляске. Я поручаю тебе держать над собой раскрытый цветной зонт, и ты говоришь со мной оттуда, из-под зонта.

Мы болтаем о какой-то чепухе, и вдруг ты замолкаешь, а потом задаешь вопрос. Взрослым, будничным голосом. Ты спрашиваешь:

Скажи, я жив или умер?

Я замираю, с размаху попав в сердечный перебой, выдыхаю, считаю до трех, собираясь, как боксер после пропущенного удара. Ты ждешь ответа.

Конечно, ты жив, - отвечаю я. - Мы с тобой говорим, гуляем…

Глупости! Ты же знаешь, что разницы нет, жив человек или умер.

Как это? - спрашиваю я.

Очень просто. Когда я умру, все будут думать, что я на самом деле умер, а я буду жить на облаке. Ты придешь ко мне играть на облако?

Мне не хватает воздуха. Под навесом скамейка, я закатываю туда коляску, и сажусь напротив тебя. Теперь мои глаза почти вровень с твоими.

Я не знаю, как играют на облаке, - говорю я.

Ответ следует немедленно, и я понимаю, что ты над этим думал:

Все просто. Ты играешь, а под ногами не земля, а пух. Придешь?

Теперь моя очередь думать. Ты ждешь. Мы оба понимаем, что у нас очень важный разговор, в котором нельзя врать и отделываться пустыми фразами.

Понимаешь, я не уверена, что меня пустят к тебе на облако, - решаюсь я, - то есть, понимаешь, ты-то будешь там играть, это стопудово. А вот меня - не знаю, пустят меня или нет. У них там на облаке свои правила.

Чепуха, - с великолепной уверенностью говоришь ты, - пустят. Я попрошу, и тебя пустят.

Если ты попросишь - пустят, - не раздумывая отвечаю я.

Придешь?

В тот день мы больше не говорим ни о чем важном. Приходят папа с сестренкой, вы возитесь с какой-то игрушкой, и все хорошо. Только ты кашляешь. Ты сильно кашляешь.

Дата выписки назначена.

Накануне тебя смотрит новый консилиум, профессора читают бумаги, рассматривают результаты последних тестов. Твою маму вызывают в кабинет заведующего отделением. Из кабинета она выходит мертвой. Она идет, дышит, смотрит, но, кажется, из нее выдернули стержень, и она не падает только по инерции, только потому, что привыкла стоять.

Они сказали - все.

В тот день мы покупаем тебе машину.

Тебе совсем худо, кашель бьет тебя, ты запиваешь его водой, но он унимается только на минуту. Мама твоя складывает - а точнее, перекладывает с места на место какие-то вещи. Мама готовится к выписке. Удивительно, каким количеством барахла немедленно обрастает человек, стоит ему поселиться где угодно, даже там, где жить нельзя в принципе. Впрочем, так ли уж немедленно… Вы с мамой прожили в больнице год.

Я делаю вид, что помогаю.

Ты лежишь лицом к стене, а потом вдруг поворачиваешься и говоришь:

Я видел самую лучшую машину в жизни.

Где? - спрашиваю я. - На улице?

В магазине. Я расскажу тебе. Она такая большая, что я смог в нее сесть и ехать. Она почти как настоящая, только лучше настоящей.

Папа возил его гулять, - объясняет мама, - они были в игрушечном магазине.

И там была эта машина?

Собирайтесь, - говорю я, - мы едем за машиной.

Господь милосердный, как я боюсь этого твоего усталого взрослого голоса…

Собирайтесь.

Мы больше не должны ни о чем спрашивать врачей. Нам теперь все можно. Нас почти выписали…

Мы выходим за территорию больницы. Я, мама, ты в коляске. До магазина несколько минут пешком. Но мы идем дольше, гораздо дольше. Ты кашляешь. Мы останавливаемся, и ты пьешь воду.

Машина и правда здоровенная. Блестящая, красная, с рулем, кожаным сиденьем и педалями внизу. Можно крутить педали и ехать, но на это едва ли хватит твоих сил.

Тут есть аккумулятор, - говорит продавец, - она может ехать сама. На лице у продавца - смесь жалости и страха, и от моего взгляда он отворачивается.

Никогда, никогда не смотри так на того, кому плохо…

Я вытаскиваю кошелек. Выгребаю всю наличность.

Обратно мама тащит коляску, а ты, неимоверно гордый, едешь на машине. На аккумуляторе.

Ты очень слабенький, ты кашляешь, но ты счастлив.

Так дорого! - говорит мама.

Плевать, - отвечаю я.

Мы готовы к выписке.

Накануне коллега по работе приносит мне матрал.

Это запрещенные таблетки. Почти наркотик. Купить можно только по специальному рецепту. У нее матрал остался после смерти мамы. Матрал - это обезболивающее. Когда я думаю, что он тебе потребуется, мне делается так страшно, что от страха ломит затылок.

Запершись в факультетском туалете, я вскрываю упаковку, перекладывая пилюли в пузырек от витаминов.

Я собираюсь дать их твоей маме на вокзале.

На крайний случай, хотя обе мы знаем, что в КРАЙНЕМ случае матрал ни черта не помогает…

Но вокзала не случается.

Твоя мама звонит мне ночью, и я слышу в трубке: «Мы никуда не поедем. Я буду бороться».

Честно говоря, твоя мама застает меня с телефоном в руках. Сидя в темноте на кровати, я собираюсь звонить и просить: «Не уезжайте».

Егор вот уже пару месяцев работает по контракту в Киеве.

В Москве стоит пустой квартира Егора.

Туда вы и перебираетесь на следующий день.

Со всем барахлом, которым обросли за год в больнице, и даже с моей громадной машиной: ты наотрез отказываешься оставить ее «другим детям».

На нас сердятся.

Точнее, сердятся на меня, потому что сердиться на Нику как-то не с руки, даже тем врачам, чьи предписания она нарушает.

Я еще могу понять маму, - говорит мне доктор, - но вы-то! Вы! Вы трезвая женщина! Это бесполезно, поймите хоть вы! Вы замучаете мальчика, вы ничего не добьетесь!

Я понимаю. Чего ж тут не понять.

С этого дня мы «вне закона».

Больница исчерпала свои возможности.

Больше нам рассчитывать не на кого. Если тебе станет хуже, приедет обычная детская «скорая», а она не сможет помочь такому ребенку, как ты. На всей территории твоей огромной страны тебе больше никто не может помочь.

Не помню, кто первым произносит слово «Германия».

Лечение в Германии стоит огромных денег.

Откуда их взять?

Больше нам не поможет ни один даже самый прекрасный фонд. При фондах работают экспертные советы. В них входят самые лучшие врачи. Советы решают, целесообразно ли посылать ребенка на лечение за границу, имеет ли смысл собирать эти огромные деньги.

Это хорошая и умная практика. Доктора редко ошибаются, за их плечами громадный опыт, они знают всех своих коллег в Америке и Европе, они знают, как лучше.

Я убеждена в этом сейчас, я была убеждена и тогда, когда твоя мама сказала: «Германия».

Но, как оказалось, есть случаи, когда самое твердое убеждение не приносит покоя.

Мы начинаем сбор «средств на лечение».

Пишем какие-то обращения в Интернете, открываем счета.

Я собираюсь с духом и звоню знакомой журналистке, своей выпускнице.

Есть, говорят, люди, которые любят телевизионную камеру. Некоторые даже стараются попасть на экран.

Я терпеть не могу своих изображений, даже на фотографиях, что уж говорить про кино. Журналистка ходит за мной второй месяц с уговорами сняться для какой-то «социально значимой» передачи. Я второй месяц отфутболиваю бедную девушку, но тут выбирать не приходится. На войне все средства хороши, а мы - на войне.

Я соглашаюсь на съемки.

Это невероятно, но, попав из больницы «домой», ты начинаешь чувствовать себя лучше.

Отменяется жестокая диета, и тебе разрешают лопать любимые котлеты с картошкой. Ты чуточку поправляешься, ты уже не такой прозрачный и хрупкий. Даже кашель, кажется, отступает.

Ты гуляешь, играешь с сестренкой, ты очень счастлив.

К съемкам мы готовимся.

У журналистки Ксюши есть целый сценарий.

Накануне мы с мамой объясняем тебе, зачем нужны съемки, как надо себя вести. Ты слушаешь нас молча, сосредоточенно катая по столу маленькую пожарную машину.

В день съемок я приезжаю рано утром. На тебя надевают новую футболку, мы с мамой пудрим носы.

Только не реви! - говорю я.

Ника кивает, запрокидывая голову, чтоб не текли слезы. Ника накрасила ресницы. Ника красавица.

Когда в дверь звонит съемочная группа, мы с тобой идем открывать.

Ах, какой кадр! - радуется оператор. - Вы не могли бы взять ребенка на руки и открыть нам дверь еще раз? А я пока установлю свет!

Я беру тебя на руки и уношу обратно в комнату. Ты сидишь на широком подоконнике и смотришь в коридор.

Почему они так быстро ушли? - спрашиваешь ты.

Я объясняю тебе про свет и кадр.

На лестнице слышна возня, наконец звенит звонок.

Ну, неси меня! - приказываешь ты.

Ты, оказывается, отлично понял принцип телевидения.

Мы входим в кадр, под яркий свет софита, ты поднимаешь тоненькую ручонку и говоришь громко: «Привет, телевизор!».

Съемки продолжаются долго. Мы с твоей мамой по очереди что-то говорим в микрофон. Наконец, оператор наводит камеру на тебя.

Мне бы хотелось снять ребенка за игрой, - говорит он.

Я высыпаю твои машинки в огромное кресло. Оператор ставит свет.

Пока он возится с аппаратурой, ты напрочь забываешь про всех нас.

У тебя пожар. Горит игрушечный дом, с воем мчит на помощь пожарная машина, ползут в небо раздвижные лестницы…

Кто это так кричит? - спрашивает оператор.

Пассажирник, - отвечаешь ты.

Пассажир, наверное? - уточняет журналистка Ксюша.

И ты его спасешь?

Он попал в беду, - спокойно говоришь ты, - а если человек попал в беду, его надо спасать. Даже если это пассажирник.

Передача выходит в эфир.

Мы имеем сокрушительный успех.

Следом выходит вторая. Приезжают журналисты с центральных каналов.

Эти съемки проходят уже без меня. Я уезжаю в отпуск.

Твоя повеселевшая мама уговаривает меня «ехать и ни о чем не думать».

Деньги так и сыплются на счет, и от этого мы почему-то решаем, что все будет хорошо.

Перед отъездом я снова говорю с врачом. Говорю не о тебе, о другом ребенке, которому собрали денег на какой-то мудреный препарат. О тебе он спрашивает коротко: «Жив?».

Я страшно обижаюсь на этот вопрос. Я просто смертельно обижаюсь. Доктор смотрит на меня грустно и устало.

Из отпуска я приезжаю в сентябре. Туда, на теплое греческое море, где нет ни слез, ни печали, а есть только оранжевые закаты над Термическим заливом и тишина, наполненная полынным запахом и стрекотом кузнечиков, туда приходит SMS от твоей мамы.

Деньги собраны.

Тебя берет на месяц клиника в Петербурге, а потом - Германия.

В конце сентября вы с мамой собираетесь в Питер.

В этом городе у вас нет ни единой знакомой души.

Вот что забавно: я знаю немало взрослых умных людей, которые при упоминании Интернета поджимают губы и цедят презрительно: «Помойка».

Я живу в сети много лет, большая часть дорогих мне людей найдена именно там, на бесконечных анонимных просторах.

Поверьте мне, это чудо. Настоящее чудо.

Рождественский сочельник, за два часа до начала мессы я сижу в кафе, за окнами метет метель, мороз, и из метельной темноты ко мне приходят незнакомые люди (незнакомые, но почему-то невероятно красивые все до одного!) и приносят деньги на операцию для пятилетней таджички с опухолью мозга, и я в сотый раз борюсь с желанием поймать за руку и спрашивать, глядя в глаза: «Кто ты? Как это вышло, что ты бросил дела, замотался в свитера и шарфы, ехал через весь город ради маленькой дочки таджикской посудомойки - если завтра не ляжет на операционный стол, то умрет? Как это может быть в этом безумном мире и ненормальном городе, где всякий за себя?».

Неужели это все правда, настоящая правда - про волхвов и Рождество?

И можно - прости мне, Господи, это дерзкое сравнение - повесить в Интернете маленькую звездочку, и из темноты придут люди?

Интернет

В хосписе умирает ребенок. Девочка.

Слава Богу, обезболена. Но ничего не хочет и все время молчит. Волонтер Лена умудряется с ней поговорить. Само по себе чудо. Девочке лет шесть, и больше всего в той, нормальной жизни она любила конфеты - цветное драже в ярких пакетиках. А недавно ей рассказали, что такое драже бывает не в пакетиках, а в упаковках в виде игрушек. Пластмассовый чудик, свернешь ему голову, а там - драже. И вот ей бы так хотелось…

Глупости, конечно. Можно обойтись.

Но я даже не стану вас просить представить себе, что эта глупость, кажется, по­следнее, чего хочет ваш ребенок.

Лена тут же, в хосписном коридоре, выходит с телефона в Интернет и выясняет, что купить человечка с конфетной головой в Москве нельзя. Их специально изготавливают для сети магазинов «Дьюти Фри», и только в аэропортах, в ничейных зонах, их продают пролетающим мимо, красивым, здоровым и благополучным…

Я пишу просьбу в блоге: вдруг кто летит?

Через час - десяток комментариев:

Сегодня вечером вылетаю из Стамбула.

Через три часа лечу из Женевы…

Дозвонилась мужу в аэропорт, час до посадки, летит из Токио, уже купил…

К ночи в хосписе появляются люди с пакетами из «Дьюти Фри».

Девочка хохочет, разглядывая десятки разноцветных уродцев с конфетными головами. Хохочет - впервые за долгие месяцы…

В одной из московских клиник мальчишка мечтает о тракторе. Это какой-то особенный немецкий игрушечный трактор, он совсем как настоящий, у него гусеницы и руль, и в нем сидит маленький тракторист, это лучший из всех тракторов, и его нет в продаже. Есть кран, и грузовик есть, а трактора нет. А надо - трактор.

Не проходит и десяти минут, и в комментариях в блоге я читаю: «Вы меня не знаете, работаю на фирме, которая продает эти игрушки, со склада в Серпухове уже едет машина. Деньги? Что вы, какие деньги, я заплатила, лишь бы он был здоров!»

Взрослая девочка, лет тринадцать, все в том же хосписе. Влюблена в мальчика из модного ансамбля - какую-то особенную музыку они там играют. Что я в этом понимаю?..

А ей осталось жить, наверное, неделю…

Здравствуйте, вы меня не знаете, я администратор группы, мне сказали про девочку, мы готовы приехать и сыграть… Конечно, бесплатно, что вы!

День и ночь я благодарю Бога за тех, кого вижу на маленьких квадратиках юзер-пиков, за тех, чьих имен я часто не знаю. Россия, Германия, Англия, Израиль, Канада. Если в каждую точку, откуда отвечают мне люди, воткнуть флажок, на суше, наверное, не останется пустого места.

Но сейчас задача у меня посложнее. Мне нужно пристроить тебя в Питере.

Мама едет с тобой одна, и нужен кто-то, кто встретит на вокзале, отвезет, устроит…

Я пишу в блоге: «Дорогие питерцы!»

Так в моей жизни появляются Оля, Аня, Саша.

Саша - журналист. Аня, Сашина жена, специалист по японской керамике из Эрмитажа. Оля - искусствовед, преподаватель университета.

Потом, позже, выяснится, что он - суровый бородатый мужик, а она - невероятно красивая и хрупкая, и у них есть дочка, которую они зовут смешным именем - Тузик, и им можно позвонить днем и ночью, что с ними классно пить пиво и болтать о кино и литературе, и о дальних странах, и о ближних людях, что они - моя персональная надежда и опора.

А Оля - своя настолько, что хитрая память подрисовывает какие-то несуществующие детские воспоминания, где мы с ней вместе, то ли на море, то ли во дворе, то ли в школе.

Все у нас было разное, и море, и дом, и школа. Только ты у нас общий, мальчик Митя Панин. Но и этого оказывается довольно.

Едва знакомые мне по переписке в Живом Журнале, они встречают тебя с мамой на Московском вокзале, везут через весь город в больницу.

Искусствовед Оля - Господи, Ты не знаешь, как я жила без Оли? - привозит еду, которую ты согласен есть, привозит игрушки, еще какую-то чепуху. Главное - они все не бросают Нику одну.

Сколько это стоит - не остаться в беде одному?

Довольно часто мне попадаются люди, умеющие взвешивать и оценивать. Они часто задают вопрос: «А это рационально?». Рационально ли собирать огромные деньги на операцию, которая, скорее всего, ничего не даст? Стоит или нет? Или разумнее потратить как-то иначе? На более перспективного ребенка?

Башат появился одним сентябрьским днем, когда я услышала в телефонной трубке тихий мужской голос с сильным акцентом.

Мой мальчик болен. Помогите, пожалуйста, доктор сказал, вы поможете.

Было плохо слышно, я кое-как записала имя, фамилию и диагноз. Я трус. Я предпочитаю не знать деталей. Опухоль и опухоль, что тут говорить, я не врач, зачем оно мне. Это они, вторые после Бога, пусть решают, курабельна она или нет. Какое мое дело…

Пришлите мне фотографию! - сказала я в телефон. - Мне срочно нужна фотография ребенка. Я напишу про вас в Интернете, и мы будем собирать деньги. Вы поняли меня?

Да, - тихо ответил папа.

Он плохо говорил по-русски, и я полезла в сетевую энциклопедию, чтобы проверить, правильно ли записала диагноз. И зачем-то прочла всю статью. Глиобластома. Лечение - паллиативное. То есть, говоря русским языком, облегчение состояния безо всякой надежды на излечение. Тринадцать лет. Маленький братик. Папа - шофер. Мама - домохозяйка. Деревня где-то на Шелковом Пути, в благословенных краях, где горы сини, перевалы туманны, дороги пыльны и сладок виноград.

В эту минуту снова зазвонил телефон, и мне сказали:

Я фотограф. Я ничего не понимаю. Какая им нужна фотография? Они пришли в ателье, и я не пойму, о чем они толкуют. Дали ваш номер. Кого снимать? На какой документ?

Я не успеваю сгруппироваться, сформулировать вежливое и обтекаемое, и вываливаю на голову неповинного фотографа все сразу: и про тринадцать лет, и про горы и перевалы, и про глиобластому, дери ее черт. И он молчит, и слушает, и говорит потом: «О Господи. Я сниму, я хорошо сниму, и денег не надо, и я сейчас пришлю вам фото по электронной почте, диктуйте адрес!».

И проходит минут двадцать - и передо мной на экране черноглазый серьезный парнишка в аккуратной белой рубашке. Велели фотографироваться - и папа повел его к фотографу…

Я пишу в Интернете текст.

Я очень долго думаю над этим текстом. Если б я не прочла энциклопедию, было бы проще, но я знаю, что наша битва проиграна. А это трудно, это очень трудно - звать людей на заранее проигранную битву.

Я пишу как есть.

Про то, что все без толку. Про то, что не спасем. Про то, что оставить не можем… Пишу даже про папу и фотографа.

Люди приходят. Мы собираем деньги. Очень много денег. Делаем операцию. Потом - химию.

Башат прожил с нами еще год.

Много это или мало? Сколько стоит год жизни?

Это был неплохой год. Вначале Башат ходил в школу и очень просил, чтобы папа присылал мне его тетради. Он хотел, чтобы я знала: он отличник. Ему не стыдно помогать! Он пишет без ошибок, он прекрасно делит в столбик, и что там еще положено… На чистых листах нет помарок, а пятерки аккуратные и пузатые…

Потом почерк стал хуже.

Потом он перестал ходить в школу.

Нужно было ехать в Москву, и накануне папа отвел его на базар, и Башат вы­брал мне в подарок смешного войлочного верблюда. Войлочный верблюд числится среди моих земных сокровищ…

Много это или мало - год?

За год он успел увидеть салют на Красной площади. Научить братишку читать. Покататься на кораблике по Москве-реке.

И уйти без боли. Во сне.

Весь этот год родители запоминали каждый его шаг. Каждое слово. Каждую улыбку. Каждый день…

Каждый день после его смерти мне звонил папа. Он рассказывал, как приходит мулла, как собирают соседей, как делают все «как полагается».

До сих пор каждый мой праздник начинается с тихого голоса в трубке.

Мы вам так благодарны, - говорит мне папа Башата. - Пусть Аллах пошлет вам здоровье.

Именно тогда я понимаю одну очень важную вещь: перспективы - это очень существенно. Прогнозы лечения - очень важно. Но, в конечном итоге, значение имеет не это. Не слишком важно, сколько ты прожил, но очень важно - как. Спасти от смерти мы не можем.

Мы можем не бросить. Не оставить один на один с бедой.

Наступает октябрь.

И вот посреди золотого листопада мне звонит из Петербурга твоя мама. Билеты куплены, дата отъезда назначена. Вы улетаете в Гамбург.

И я еду в Петербург.

У меня в разгаре учебный год, и я еду на один день.

Убила бы, клянусь, убила бы того, кто сказал бы, что я еду прощаться. Но где-то совсем глубоко внутри, там, где болит с того самого первого дня, когда я тебя увидела, я знаю - прощаться.

Поезд приходит из дождливой Москвы в Петербург, зачарованный самым прекрасным из виденных мною в этом городе листопадов.

Меня встречает Оля, и мы едем на машине через весь Питер, по мостам, мимо дворцов и золотых парков, куда-то на окраину, где среди фантастического, залитого солнцем шороха и шепота осеннего парка стоит больница.

Я везу огромные мешки: московские девочки-волонтеры, твои веселые подружки, насовали мне игрушек, машинок, какой-то безумный бумеранг…

Белый коридор. Белый бокс. На стене нарисованы Винни-Пух и поросенок. Я обнимаю тебя и только тут вижу, что ножка у тебя в гипсе и ляйтунг примотан бинтом к тоненькой, до синевы тоненькой руке.

Что с ногой? - спрашиваю я.

А почему бинт на руке?

Тут тебе не Москва, такие у них катетеры…

Мы смотрим друг на друга долго, молча, и ты, как всегда, милосердно вспоминаешь о том, что ты - дитя.

А что это у тебя в пакете? - спрашиваешь ты нейтральным тоном, и я вижу, как прыгают чертики в твоих глазах.

Еще секунда, и ты с упоенным визгом рвешь упаковки, и на кровать сыплются машинки, парашютисты, пожарники, лошадки…

Оля с простеньким фотоаппаратом стоит у дверей.

Так я получаю фотосессию, которую храню сначала во всех своих компьютерах, а потом на «облачных» ресурсах, в далеком электронном «нигде».

На фотографиях тебя едва видно, большинство из них размыты и смазаны - ты вертишься, ты теребишь меня, требуя собрать, прикрепить, запустить. Ты хохочешь, ты совершенно счастлив.

Нам пора уходить: у меня вечерний поезд назад, в Москву, а твоей маме надо забрать последние бумаги из посольства.

Мы соблюдаем ритуал, который принят у нас с первого дня: мы не прощаемся. Ты ненавидишь прощаться, за все время ты ни разу не сказал мне «до свидания». Безошибочно поняв, что мне пора, ты отворачиваешься и нарочито громко гудишь машинкой, стучишь по мячику - словом, делаешь вид, что к тебе происходящее не имеет никакого отношения. Но теперь, уходя, я оборачиваюсь от двери и вижу, что ты серьезно смотришь на меня через плечо.

Через два дня вы летите в Гамбург.

Родина, Родина моя, всех победившая Родина, не забывающая ни на минуту о своей победе в той страшной войне, ставящая эту победу во главу всех углов…

Моя несчастная Родина…

Мама маленького мальчика с Волги плачет, оказавшись в больнице немецкого города Гамбурга, в веселой желтой комнате с синими кроватями, красными занавесками, фруктами в корзине в разноцветном приветливом коридоре, с холодильником «для всех», с песочницей во дворе, где играют дети, привязанные к капельницам.

У нас им запрещено спускать ноги с кровати, мы страшно боимся инфекций, а у немцев другой подход. «Уличные» инфекции они лечат, а страшной больничной «синегнойки» в Гамбурге почему-то нет.

В больнице можно все: приходят люди в уличной одежде, во дворе живет собака, в палате можно держать любимого плюшевого медведя, и есть можно вкусную еду, а не только переваренную до молекулярного состояния картошку.

Немецким докторам очень важно, чтобы человек хотел жить. Они уверены, что без этого желания не помогут никакие лекарства. А жить - это значит радоваться жизни…

Вечером к тебе в палату впервые приходит Женя.

Незнакомый мне человек по имени Женя, которого я не видела ни разу в жизни и который разделил со мной то, чего и разделить-то нельзя…

Женя тоже найден в Интернете, благослови его Бог. Русский по происхождению, он давно живет в Гамбурге.

С Жениной помощью вы договариваетесь про меню завтрашнего обеда, про то, когда придет врач…

С тех пор письма от Жени становятся самыми дорогими в моей почте.

Проходит осень, наступает декабрь.

Твои немецкие новости, в общем, неплохи.

Врачи успешно проводят какие-то исследования, говорят о твоем будущем со сдержанным оптимизмом.

Ника звонит мне время от времени. Рассказывает, как ты катался на лифте и тебя чуть не потеряли в огромном клиническом корпусе. Как ты говоришь по-немецки со смешливой медсестрой. Как больничный клоун приходил и показывал тебе фокусы.

Перед самым Рождеством ты звонишь мне сам.

Вы с мамой ходили гулять по предрождественскому Гамбургу, и ты выбрал мне подарок. Это жестяная музыкальная шкатулка с винтом на боку. Если его крутить, то внутри шкатулки механизм играет песенку про «Мерри Кристмас».

На Новый год к вам в Гамбург летят папа и сестренкой, они должны передать мне твой подарок в январе. Но разве ты можешь ждать января?

По телефону ты кричишь мне:

Слушай, слушай!

И шкатулка дребезжит, выпевая простенькую песенку, и я даже не вытираю слез, слушая твой заливистый смех на том конце невидимого провода. Потом ты спрашиваешь серьезно:

Приедешь?

Мить, я не смогу. Для этого нужна виза…

Я попрошу немцев, и они дадут тебе визу.

Это не так просто.

Не волнуйся, я умею говорить по-немецки. В случае чего попросим Женю.

Мама забирает у тебя трубку. Мы с тобой, как обычно, не прощаемся.

Это наш последний разговор.

В середине января из Германии приезжает твой отец.

Мы пьем кофе в каком-то ресторанчике, он рассказывает мне про то, как хорошо и весело вам в немецком «раю», как ты катаешься на заводной лошадке в парке у больницы, как вспоминаешь свою красную машину, оставшуюся в Москве.

Ни мне, ни твоему папе не хочется говорить о перспективах.

Но перспективы висят над нами, как сияющий меч на конском волосе.

Что они говорят?

Твой папа решительно говорит про стабильное состояние, трансплантацию, статистику. Я верю. Я изо всех сил верю.

Будет трансплантация, будет стабильное состояние, весной ты вернешься в Москву, прямо в апреле, прямо к своему пятому дню рождения.

Как раз тогда, той самой зимой, в больницу попадает Муся.

Мусина история показалась мне тогда страшно важной, такой же важной она кажется мне теперь, годы спустя.

Я переписываю ее из своего тогдашнего дневника почти без изменений.

Живет себе где-то в российской провинции семья: мама, папа и сын. Рождается у них второй ребенок. Девочка. Называют они ее Мусей и растят два месяца. А потом Муся заболевает. Страшно заболевает. Раком крови. Лечить Мусю придется долго и трудно, и итог этого лечения совершенно неясен. Так бывает, к сожалению.

Родители отказываются от Муси и уходят, оставив ее в больнице.

Вот тут важно сказать одну вещь.

Их мотивы и причины, а также их личные качества и посмертное воздаяние меня совершенно не занимали тогда, неинтересны они и сейчас. Были у них, надо думать, и мотивы, и причины…

Они больше не имеют значения, эти люди и их причины, и говорить не о чем.

Важно то, что в нашу больницу из провинции привозят одинокого трехмесячного котенка, с которым произошло нечто очень страшное. И дело даже не в том, что котенок болен, хотя и это тоже… Страшно совершившееся над котенком злодеяние.

Бросили, предали, выкинули, отказались.

Вот чем хороши «чистые» и «однозначные» случаи: они хороши «чистыми» и «однозначными» реакциями.

Муся попадает к нам под Новый год.

После секундной оторопи огромная толпа людей кидается ИСПРАВЛЯТЬ то, что произошло с Мусей.

Пеленки, памперсы, соски, няня.

Нужна очень особенная няня. Такая, которая будет жить круглые сутки в крошечном боксе, драить этот бокс с пола до потолка, поить, кормить, мыть, менять, следить…

Оказывается, что это очень трудно - найти такую няню. Обычно на этот алтарь кладется мама…

Для победы над злом нужна святость.

То есть каков враг, таков должен быть и его противник. Иначе не получится ничего.

Враг - абсолютное зло - есть. Святых - нет.

Есть толпа грешных людей со своими заморочками в голове, со своими мотивами, желаниями, обидами, амбициями. Им надо эту святость в себе найти.

Иначе говоря, выдавить из себя каплю святости, как выдавливают из пальца каплю крови в поликлинике, когда берут анализ. Выдавить - и использовать как оружие. Иначе враг возьмет верх.

Мусю передают с рук на руки. Смена за сменой. Юные девочки-волонтеры встречают Новый год не в клубе и не на даче, а над кроваткой Муси. Мусе очень плохо.

Я захожу к ней на полчаса, я пришла по другому делу. Мой тогдашний подопечный - полугодовалый мальчик Нуран, лежит в соседнем боксе.

Муся непрерывно плачет. Вернее сказать - скулит. На громкий, требовательный плач здорового ребенка она не способна - сил нет. У нее и права нет так плакать, чтоб по первому звуку бежали к постельке мама, папа и бабушка. Откуда-то она это, кажется, знает… Во рту у Муси «грибы», есть она не может, рот надо все время обрабатывать, все кровит, ей капают химию…

Меня оставляют с девочкой ненадолго - надо отпустить волонтера хотя бы выпить чаю.

Сначала я пробую держать ее на руках, но я отвыкла, я не помню…

Я стою над кроватью, положив на Мусю руки. От человеческого тепла Муся перестает скулить и только тихо хнычет. Две мои руки покрывают все Мусино тельце.

Если вы спросите про Бога, то я твердо знаю, где в это время находится Бог.

Он лежит вот в этой кроватке, и я стою, положив на Него руки, укачиваю и бормочу: «Прости, Господи, прости, Господи!».

У меня дела, мне пора, моей святости - полкапли…

А потом происходит вот что.

Находится девушка. Девушку зовут Оля. Она красотка, на плече у нее вытатуирован дракон, она любит рок и мотоциклы. Увидев Мусю, Оля забывает о мотоциклах и драконах и остается в боксе.

Она бросает свою жизнь, дела, работу и переселяется в отделение онкогематологии. Она, кажется, не спит и не ест. Она сутками стоит над кроваткой. Соседки по боксу говорят: «Как ни проснусь - она что-то с ней делает!».

Оля говорит с Мусей. Без конца что-то лепечет и мажет, вытирает, моет, меняет…

Проходит две недели. Я захожу к Мусе на минутку, я опять пришла по другому делу. Я захожу - и обмираю. Улыбающаяся розовощекая Муся безо всяких грибов лежит в кроватке и, как некий фантастический локатор, следит за Олей. Нет, это не точно… Точно сформулировать трудно. Она СВЕТИТСЯ в Олину сторону. Тянет к ней ручонки и смеется. И Оля ее щекочет, поет над ней, как большая птица, а Муся поет в ответ как маленькая птичка.

Вы когда-нибудь видели ЛЮБОВЬ? Вот я - видела.

Мне очень повезло. Честно.

Теперь - самое главное.

Тогда я еще не знала, что будет с Мусей и Олей. Теперь - знаю. Муся доживет до осени. К удивлению врачей, которые отмеряли ей срок много короче.

Мы будем отпевать Мусю в одной из старинных московских церквей, и она будет похожа на драгоценную фарфоровую куклу, лежащую в коробке среди цветов и кружев. И алтарные ворота будут открыты ей навстречу, и волонтеры будут складывать из бумаги кораблики, вставляя в них свечки, чтоб воск не капал на каменный пол.

И молодая, сильная Оля переживет Мусину смерть, но раз в год, в день ее рождения, одна или с друзьями, будет приезжать на кладбище на окраине города и запускать в небо цветные воздушные шары…

И странно и волшебно сложится пасьянс, и годы спустя на одной из наших благотворительных акций Оля встретит Петю - шикарного Петю, два метра ростом, с такими же, как у нее, татуированными драконами на плечах, Петю, который возит детское барахло по домам малютки, мотается по тюрьмам и приютам, тушит пожары и спасает людей…

И когда сошедшей с гор водой смоет городок на Кубани, они в ту же ночь поедут туда вдвоем…

А потом Петя и Оля поженятся и возьмут из детского дома мальчика со страшным диагнозом, которого мама родная бросила, что уж говорить о чужих людях. Врачи будут отговаривать Петю и Олю, рассказывать им о том, что года через три у их сыночка отнимутся руки и ноги, а потом он перестанет дышать…

А Оля и Петя будут слушать и улыбаться.

И настанет день, когда я приду на крестины в другую прекрасную церковь в центре Москвы, где служит старый священник, отец Пети, и принесу огромного игрушечного кота в подарок их новенькому сыночку. И сад будет цвести вокруг церкви, и мальчик будет сидеть на руках то у мамы, то у папы, и все будут думать, что врачи-то тоже не всегда правы…

Спасибо Тебе за друзей, Господи.

Пусть Твой ангел несет перед ними фонарь, освящая им путь, куда бы они ни шли…

Тебе становится хуже.

Немецкие доктора что-то объясняют про атипичное течение каких-то там процессов, про смену метода лечения, про новую терапию…

Я часами напролет кручу ручку жестяной музыкальной коробки. Песенка про Рождество звучит в тишине комнаты жалко и одиноко. Она не может заглушить то, о чем я думаю. Да что там, ничто не может.

Женя рассказывает мне, что ты почти перестал играть и совсем не смотришь мультики. Ты увлечен птицами. Ты очень внимательно следишь за тем, чтобы крошки, оставшиеся от твоего завтрака, мама высыпала на подоконник. Эти птицы и их крошки занимают все твое внимание. Ты не встаешь и не играешь, ты рассматриваешь птиц.

Однажды мама забывает высыпать крошки, и ты говоришь ей сердито: «Я скоро пойду жить к птицам на небо, ты что, хочешь, чтоб они меня клюнули?!».

Что ты думаешь о смерти и жизни?

Никто из нас не рискует говорить с тобой об этом, а ты милосердно молчишь. Ты жалеешь нас.

Тебе все хуже и хуже.

Вот тогда-то и становится совершенно ясно, зачем мы все-таки собрали немыслимые деньги на твою безнадежную поездку в Германию. Врачи, которые не сумели тебя спасти, умеют облегчать уход.

Тебя не кладут в реанимацию, которой вы с мамой боитесь больше смерти. Тебя не оставляют одного в стерильном покое, а маму твою не заставляют сидеть под дверьми. Вы вместе каждую минуту.

Когда доктор понимает, что нужно обезболивание, приходит бригада анестезиологов. Они привозят с собой на специальных тележках какие-то сложные аппараты, они возятся вокруг вас с мамой, подключают провода и датчики, ставят мудреные капельницы, и боль отступает.

Вы с мамой вдвоем. Ты - у нее на руках. Они - за дверью, у своих мониторов. Они знают, что ты «уходишь». Они следят за тем, чтобы ты ушел легко.

Ника, гордая, горячая Ника, Ника, которая шла до последнего и не теряла надежды, понимает, что все должно кончиться сейчас.

Анестезиологи снова и снова увеличивают дозы препаратов, и тогда мама, обнимая тебя, говорит:

Мы тебя любим. Я, папа, сестренка. Егор, Татьяна Викторовна… Мы очень тебя любим. Мы отпускаем тебя. Иди.

Ты улыбаешься. Хлопают двери, вбегают доктора…

В Москве снежный, метельный февраль. Женя не решается мне позвонить, он пишет письмо. В письме два слова: «Час назад».

Я, кажется, «ломаюсь».

Я набираю номер твоего отца. Я что-то кричу в трубку, я его почти не слышу…

Потом я сижу на полу и с преувеличенным вниманием рассматриваю телефон. Он надрывается, звонит, высвечивает на дисплее незнакомый номер, и я наконец нажимаю кнопку.

Я пошлю его к чертовой матери, этого неизвестного мне абонента. Я только соберусь с силами и разожму руку на собственном горле.

До сих пор я благодарна тому человеку, который тогда так упорно звонил мне. Ему нужно было передать мне денег на лечение какого-то другого ребенка, и он, продираясь сквозь мою внезапную глухоту, требовал, чтобы я немедленно пришла к метро, что он готов ждать не более получаса, что это срочно, что он потом уедет…

И я оделась. И вышла из дому. И шла через метель, командуя самой себе: «Левую ногу. А теперь - правую. Снова левую!».

И у метро мы говорили о чем-то очень важном, и человек этот был очень настойчив и строг, а потом остановился внезапно, посмотрел на меня и спросил: «Кто-то умер?»

Тогда при мне впервые произнесли это слово, и оно относилось к тебе.

Проходит ночь. Утром мы с твоим папой обсуждаем «груз 200». Другими словами, мне предстоит встретить тебя в аэропорту. У меня нет опыта, я не знаю, как встречают такие грузы. Кроме того, голова моя упорно отказывается вмещать произошедшее, и от этого я постоянно «зависаю», как пораженный вирусом компьютер.

И тогда я звоню Галечке.

Сегодня, в моей теперешней пустоте, у меня больше нет такой возможности. Теперь, что бы ни случилось, я не смогу набрать номер, когда-то занесенный в память телефона строго и официально: Галина Владиленовна Чаликова, фонд «Подари Жизнь». Не смогу пробиться через вечное «занято», услышать ее смешной девчачий голосок, и от одного этого сразу как-то случайно растерять половину проблем, которые только что казались неразрешимыми.

Мы больше никогда не увидимся.

Точнее, если мне очень повезет и ты замолвишь за меня словечко, вы встретите меня Там, где нет болезней и старости и где ты играешь с нею в мяч на бесконечном зеленом лугу, или, например, на берегу моря… Да, собственно, все равно где. Совершенно все равно.

Начиная эту повесть, я и не думала писать о Галечке. Мне и сейчас эта тема кажется слишком огромной и одновременно слишком частной, личной для того, чтобы рассказать о ней незнакомым людям.

Я могла бы сказать, что мы дружили, но этими словами ничего не объяснить. Она была моим «старшим».

Знаете, как это бывает в счастливых семьях? Ребенок растет под защитой и покровительством старших. Что бы с ним ни случилось, как бы ни ударила его неаккуратная острая жизнь, рядом есть кто-то, кому можно поплакаться, кто защитит, поймет, исправит. Разберется. Разрулит.

Маленькая и хрупкая Галечка была «старшим» для тех, кто давно и прочно полагался только на себя, кто сто лет как никому не верил и ни на кого не рассчитывал. Она была, кажется, общим тылом и защитой всех, кому больно и страшно: детям, родителям, больничным волонтерам… Она была тем «звонком другу», который способен выпрямить самую страшную кривую.

Она была трогательная, смешная и восторженная, она называла всех мальчиков гениями, а всех девочек - красавицами, на стенах ее кабинета висели пришпиленные булавками каляки-маляки подопечных фонда, и она искренне именовала их «шедеврами». «Шедевриками» - если быть точным.

«Супер!» - было ее любимое словечко. Она умела так искренне восхищаться и так по-детски благодарить, что мне долго не верилось, что она умеет, например, хоронить.

Покупать с окостеневшей от горя мамой самое красивое белое платье, чтобы проводить в последнюю дорогу пятнадцатилетнюю девочку-невесту. Добиваться каких-то мудреных бумаг от морга.

Доставать из-под земли лекарства, специалистов, машины, аппараты искус­ственного дыхания.

Мгновенно менять навсегда всех проходящих мимо нее людей.

С ней все это как-то не вязалось, она казалась такой хрупкой и беспомощной - и все-таки она могла все. Например, организовать строительство целой больницы. Добиться от рабочих правильного ремонта в отделении онкогематологии. Сделать так, чтобы важные и богатые люди, которым нет дела до чужих бед, радовались детским рисункам в простеньких рамках как самым дорогим подаркам…

Галя умерла от рака в 2011 году.

Но тогда, в 2009-м, на мое счастье, я еще могла позвонить Гале.

Гроб прилетит утром, - говорила я. - Машина в их родной городок пойдет через сутки. Где нам переночевать?

Можно оставить гроб в «Шереметьево», - начала было Галечка, но тут же перебила саму себя: - Нет! Невозможно! Мы не можем оставить его на ночь одного на этом страшном складе…

Ей, понимаете, совсем ничего не нужно было объяснять…

Галечка позвонила куда-то, потом еще и еще раз, и нас с нашим «грузом 200» согласилась принять церковь святых Косьмы и Дамиана, где служил отец Георгий, когда-то приведший нас всех в больницу.

Вы найдете тысячу самых прекрасных рассказов об отце Георгии Чистякове, если только захотите.

В мою маленькую повесть не вписать ни его, ни Галю, ни сотню других людей, одно воспоминание о которых - как рука, протянутая в темноту и холод: держись, грейся. Они стоят самых лучших слов, и их непременно найдут те, кто будет писать историю нашего странного времени, и напишут о них, однажды решивших, что помощь, которой все ждут, - это они и есть, и ждать больше некого. Никто не придет. А точнее, все уже пришли.

Вот и сейчас я говорю с тобой, маленький Митя Панин, и на моем столе лежит желтый круг света от настольной лампы, а за моей спиной незримо стоят они - строгие и смешливые, суровые и нежные, мои друзья, с которыми вместе столько прожито и пройдено. И как хорошо знать, что я мало что стою без них, но они, слава Богу, со мной, со мной…

В день вашего возвращения из Германии идет снег.

Проснувшись поутру, я не вижу неба, шоссе под окнами, домов напротив…

Вместе со мной в аэропорт едут моя подруга и совсем юная девочка-волонтер. Мы едва успеваем к самолету.

Твои мама, папа и сестра выходят нам навстречу из зоны прилета, и я понимаю, что подсознательно ждала, что ты все-таки будешь шагать с ними рядом, держа за руку Нику, и все-таки побежишь мне навстречу, и все-таки выяснится, что это была… не знаю, шутка, что ли…

Но такими вещами не шутят.

Ты летишь не с семьей. Отдельно. В грузовом отсеке…

Мы проводим долгий и страшный день в аэропорту. Документы никак не могут оформить, какие-то идиотские задержки, бюрократическая ерунда, которую никак нельзя преодолеть…

Мы сидим на деревянных лавках в зале ожидания карго, и твоя мама без конца говорит - тихо, без слез, глядя куда-то мимо меня сухими воспаленными глазами. Она что-то рассказывает про Гамбург, про то, как ты был счастлив и доволен, и ел удивительные фрукты и катался на заводном пони на детской площадке, про то, как тебе было хорошо, про то, как ты умер счастливым…

Слава Богу, волонтер Сашенька давно увезла на такси домой твою сестренку, и там напоила ее чаем и уложила спать, а мы все сидим, все ждем, и наконец поздним вечером нас пропускают за ворота грузовой зоны.

Снег уже кончился, потеплело, и в воздухе висит серый сырой туман. Мы пристраиваем наш «груз» в машину, и я ловлю себя на том, что стараюсь не думать об этом ящике, закрепленном специальными ремнями в удобном немецком катафалке. Я не хочу обнаруживать связь между этим ящиком и тобой.

Мы едем в Москву. Мы выдохлись и молчим, и только фонари по обочинам вылетают нам навстречу из тумана, улетают назад, в туман.

Глухой ночью добираемся наконец до Тверской, и я с каким-то нечеловеческим облегчением вижу, что в темноте светятся окна в храме: нас ждут.

Утром - отпевание.

Той ночью я заболеваю. Чудовищная усталость, горе, промокшие ноги, напряжение последних суток… Меня знобит, поднимается температура, и мне снится сон.

Во сне я иду по широкой заснеженной аллее старого парка, вечереет, падает тихий густой снег, и все вокруг становится синим, как бывает только зимой. Впереди, в конце аллеи, я вижу свет. Там стоит белый особняк с колоннами, его окна ярко освещены, за полупрозрачными шторами смех и музыка, и я понимаю, что там - детский праздник, там, наверное, елка, там тепло и светло, и шуршит мишура, и взрываются хлопушки…

И откуда-то я совершенно точно знаю, что там, на празднике, ты, маленький Митя Панин, одетый в костюм рыцаря, с пластмассовым мечом на боку, смеешься и танцуешь, и даже, может быть, читаешь стихи.

Я так хочу тебя увидеть! Мне так важно знать, что весь прошедший день был неправдой, а правда - вот этот дом, этот парк и эта елка.

И я тяну на себя дверь, и она поддается, и мне навстречу в светлые сени из зала выбегает девочка в праздничном «принцессином» платье с лентами и бантами и говорит мне:

Не бойтесь, у нас тут все очень хорошо! И у Мити все хорошо!

Можно мне посмотреть? - спрашиваю я.

Нет, вам пока нельзя, - качает головой маленькая принцесса. - Но главное - вы ничего не бойтесь! И еще - вы же скажете моей маме, что у нас все хорошо?

Я не знаю твоей мамы, - отвечаю я.

Знаете, знаете, - смеется она и подталкивает меня к двери: - Идите, вам пора.

Может быть, вы сочтете это смешной чепухой, но недели три спустя я вижу фотографию той девчушки на столе в «фондике». Так в больнице зовут крошечный кабинетик, отведенный фонду «Подари Жизнь» в одном из отделений. Тогда я узнаю, что девочку звали Яной, и умерла она года три назад, и мама ее с тех пор работает в фонде координатором каких-то важных программ, и я действительно давно ее знаю, только не задавалась вопросом о том, что привело ее на эту работу. И я страшно трушу - не хочется ведь прослыть сумасшедшей! - но я дала обещание, и, поймав ее в коридоре, я бесконечно извиняюсь, лепечу какие-то объяснения, а потом все-таки рассказываю Яниной маме свой сон и передаю то, что велела передать девочка.

И молодая светловолосая женщина обнимает меня, и мы вместе плачем - кажется, от радости…

Я просыпаюсь с тяжелой головой, но мне легче.

Это наша с тобой последняя встреча, и я не могу нарушить традицию. Утром, по пути в церковь, я покупаю в магазине у метро самую маленькую гоночную машинку.

Рядом стоят огромные и яркие коробки, но тебе они больше не нужны. Там, куда мы сегодня провожаем тебя, будет все, чего ты захочешь, и твои любимые птицы будут ждать тебя, как маленького Франциска, и там, наверное, будут все машинки в мире, и цветные облака, и слон, которого ты придумал…

Наверное, Там все будет как в самой лучшей в мире детской, откуда навсегда изгнаны боль и печаль, а есть Там только жизнь бесконечная, которую обещает тебе грустный пожилой священник.

На отпевании очень много народу: все те, кто приходил к тебе в больницу, твои друзья-волонтеры, те, кто помогал собирать деньги на Германию…

Я тихонько отдаю твоему отцу машинку: в гроб ее не положить, он запаян. Я прошу оставить ее на могиле.

Всю ночь в Живом Журнале мне пишут слова сочувствия и поддержки совсем незнакомые люди, к утру моя почта переполнена… Я не могу ничего ответить, я читаю только: «Держитесь, держитесь, держитесь!» - как будто сотни рук тянутся ко мне, и я вправду держусь за них, медленно выбираясь из проруби на ломкую корочку льда.

Что бы я делала без них…

Что бы я делала без вас, дорогие.

Теперь, годы спустя, я точно знаю, что ничто не кончается со смертью. Таково свойство жизни.

В тот день, когда тебя не стало, я клялась какими-то страшными дурацкими клятвами, что больше не переступлю больничного порога, что заткну уши, запру двери, заложу кирпичом окна, что больше никогда не узнаю о «чужом горе», что больше никому не дам сделать мне ТАК больно.

Недели через три после того, как мы проводили тебя в маленький городок на Волге, я останавливаюсь в ближайшем торговом центре у ларька, где торгуют иконками, крестиками и прочей церковной утварью. Мне нужна длинная цепочка - на моей испортился замок, и я того гляди потеряю крест.

За прилавком сидит тетка в платочке. Покупателей немного, и тетка читает какую-то тоненькую религиозную брошюру. Что-то о способах борьбы с искушениями. Я выбираю цепочку и оставляю сдачу «на храм», от которого торгует ларек. Продавщица радостно рассказывает мне о своем приходе. Я слушаю, теребя пакетик с цепочкой. Народу на Пасху много, а в обычные дни - мало, а надо ходить в церковь всегда, а то Бог накажет.

«Бог посылает детям болезни, чтобы вразумить родителей!» - уверенно и сурово говорит тетка.

До сих пор, думаю я, она меня вспоминает. Она не знала, на какую кнопку она жмет, и превращения вежливой покупательницы в разъяренную мегеру никак не ожидала.

Что я там кричу ей в лицо, как я велю ей не клеветать на моего Бога, что воплю сквозь слезы - не помню. Кажется, потом я прошу у нее, до смерти напуганной, прощения…

Вернувшись домой, я записываю то, чем мне хочется закончить эту коротенькую повесть.

Не пеняйте на Бога.

Бог создал удивительный, добрый, умный и прекрасный мир. Он выстроил над морями горы, Он создал полевые травы и могучие деревья, Он раскрасил в тысячу цветов земных зверей и небесных птиц.

Бог дал вам и мне свободную волю.

Это значит, что я могу выбирать. Прощать или проклинать, любить или ненавидеть, возводить по кирпичику мир или начать войну. Естественно, мне придется иметь дело с последствиями.

Вероятно, Он мог бы принудить вас и меня к добру. Запретить нам грешить, сделать нас всех одинаково милосердными.

Вероятно, Ему было важно, чтобы мы выбрали добро по своей собственной воле. Потому что только от победы добра над злом внутри человека рождается, например, творчество. Отняв одно, вы навсегда лишитесь другого.

К сожалению, приходится признать, что, кроя Божий мир под себя, мы могли бы действовать поаккуратнее.

Сейчас мир напоминает комнату с заклеенными намертво окнами, в которой… ну, скажем, курят. Так курят, что под потолком коромыслом висит сизый дым и почти невозможно дышать. Наша злоба и ненависть - облака этого дыма.

Я рявкнула на кого-то в метро - облако едкого дыма поднялось к потолку. Не простила какую-то мелочь - еще облако. Соврала ради своего удобства - еще одно…

С нами в этой комнате наши старики и дети. Те, кто послабее нас.

Мы кое-как приспособились.

Наши легкие черны, в глазах у нас темно, но мы большие и сильные, мы справляемся.

Наши дети задыхаются первыми.

Мы спорим, кричим, мы чуть не деремся, дым все черней и удушливей, и вот уже их плача не слышно за нашими криками, но кто-то оборачивается и говорит: «Смотрите, он задыхается!».

Странно, но тут мы вспоминаем о Боге.

Мы требуем от Него справедливости. Мы хотим знать, как это вышло, что Он «наказал» самого маленького и слабого.

Он не может нам ответить. Он держит за руку того, кто задыхается в люльке. Там Его место, и с этого места Он не уйдет.

Я знаю, что нужно делать. И вы знаете. В общем, в этом нет ничего сложного.

Надо перестать дышать ненавистью и злобой.

И еще. Надо постараться влезть на табуретку и приоткрыть окно. Хоть чуточку. И подтащить к щели тех, кто еще не задохнулся.

Мне очень повезло. Значительную часть своей жизни я живу среди тех, кто пытается приоткрыть это самое «окно».

Удивительно, но нас очень много. Нас делается больше с каждым днем.

Я думаю, это происходит оттого, что Царство, где маленький Митя Панин играет с птицами, становится ближе с каждым днем.

«Конвертик для Бога» : | | | .

О себе: Родилась в Москве работаю преподавателем английского языка на журфаке МГУ. Замужем, есть взрослая самостоятельная дочь. Вот уже 7 лет - координатор благотворительного сообщества «Конвертик для Бога». «Конвертик» помогает детям из стран бывшего СССР, которые лечатся в Москве от рака. С не очень давних пор - соучредитель фонда «Галчонок». Этот фонд помогает детям с поражениями центральной нервной системы.

О волонтерах, которые приходят к детям в больницу, я узнала много лет назад от отца Георгия Чистякова. В жизни многих из нас этот человек сыграл огромную роль, без него, мне кажется, не было бы ни Фонда, каким мы его сегодня знаем, ни волонтерского движения, каким можем гордиться.

Я - волонтер в том смысле, что иногда прихожу в больницы к мамам и детям, но главная моя работа состоит не в этом. Я - координатор благотворительного сообщества «Конвертик для Бога». Это добровольное собрание граждан (сегодня в нем около 500 постоянных участников со всего белого света), у которого одна цель: помочь детям, заболевшим раком. Мы нашли для себя своеобразную нишу: наши «подопечные» - дети из стран СНГ, иностранцы, которых не может бесплатно лечить Россия, и которым не всегда могут помочь российские фонды. «Наши» дети - это маленькие украинцы, таджики, казахи, киргизы, приехавшие на лечение в Москву.

Раз в месяц мы собираемся в кафе, пьем чай, обмениваемся новостями. И собираем деньги в конверт, который мама больного ребенка передает потом в больничную кассу. Если говорить обо мне, то три года существования «Конвертика» подарили мне множество прекрасных друзей и сильно изменили к лучшему мое мнение о людях в целом.

Тем, кто еще раздумывает, стать ли ему волонтером, я хочу сказать: приходите к нам. Вы не только поможете тем, кто попал в беду, но и свою жизнь измените к лучшему! .

Татьяна Викторовна КРАСНОВА: интервью

Татьяна Викторовна КРАСНОВА (род. 1964) - преподаватель, переводчик, журналист, координатор сообщества «Конвертик для Бога» : | | | .

«Я РАССУЖДАЮ ЛЮДЬМИ»

Татьяна Краснова открыла интернет-сообщество по сбору денег для лечения больных детей из стран СНГ. Таджики, киргизы, узбеки - в Москве есть люди, готовые помочь "понаехавшим", а также те, кто желает волонтерам сдохнуть.

В 2007 году преподаватель МГУ Татьяна Краснова услышала от студентки историю про украинку, которая привезла в Москву на обследование смертельно больного сына, ему назначили срочную операцию за 80 000 руб., но у мамы было всего 5000. Татьяна написала в ЖЖ «надо скидываться» и стала ждать. Деньги на операцию были собраны за два дня.

Четыре года спустя ЖЖ-сообщество «Конвертик для Бога», которое открыла и поддерживает Татьяна, насчитывает 500 участников. Раз в месяц они встречаются в кафе, пьют чай и собирают деньги в конверт, который немедленно, из рук в руки, передают родителям очередного больного ребенка. Спасают тех, от кого отказываются благотворительные фонды: детей без российского гражданства - из Киргизии, Таджикистана, Узбекистана, с труднопроизносимыми именами вроде Кадыракун кызы Назбийке или Шохруххон, часто с узким разрезом глаз, смуглых, с высокими скулами, но главное - детей. Собирают серьезные и вместе с тем не такие уж неподъемные суммы: четверть миллиона рублей - небольшая цена за чью-то жизнь.

- Вы помните первого ребенка?
- Да. До этого я, как и большинство народа, изображала приличного человека, то есть иногда давала денежку на кого-нибудь. Студентка, работавшая волонтером в то время в РДКБ, сказала, что есть такая девочка Ксюша, 15 лет, которая лежит лицом к стенке и помирает. А вокруг нее бегает ее мама и придумывает Ксюше желания. Ну знаете, пока человек чего-то хочет, он жив. Вот мама придумала: «Ты хочешь новую книжку, новую красивую косынку, цифровую мыльницу». И я сказала своей студентке: «Давай я куплю ей цифровую мыльницу, а ты отнесешь». Студентка ответила: «У меня нет времени, идите сами». Я собралась и пришла первый раз в эту самую больницу. Ксюша лежала лысая после химии, опухшая от гормонов, лицом к стенке. В ответ на все внешние раздражители она говорила: «Уйдите, дайте подохнуть». Я смотрю на нее: «Знаешь что? Подохнуть-то ты успеешь, давай мы с тобой на журфак поступим». Она отвернулась от стенки от удивления и сказала, что на журфак просто так поступить нельзя, нужны репетиторы. Я сказала, что я и есть тот самый репетитор, здравствуй, Ксюша. Мы прошли вместе много всего, и в прошлом году, весной, поднимаясь по белой лестнице факультета журналистики, я встретила безумной красы девушку-студентку, совершенно непохожую на то маленькое лысое существо, повернутое лицом к стенке. Это мой первый ребенок. Это хеппи-энд.

- Вы помогаете детям, за которых другие фонды не берутся.
- Большинство фондов помогает российским гражданам. Но рухнул СССР, а вся высокотехнологичная медицина осталась в Москве. Есть таджики, узбеки, которых послали сюда со словами «ну езжайте, вдруг в Москве помогут». «Подари жизнь» может по уставу помочь конкретному узбекскому ребенку один раз за год. А ему требуется не один раз в год, а десять.

«Конвертик» - не фонд и не организация, мы никто. Мы группа граждан, объединившихся в интернете вокруг этого проекта в ЖЖ. Мы никак нигде не зафиксированы, у нас нет устава, поэтому что хотим, то и воротим. Мы сознательно не стали легализоваться, нанимать бухгалтера, заниматься налогами и пр. Юрист нам сказал, что, пока мы группа граждан, можем собирать деньги на что угодно и отдавать кому угодно. Когда вы скидываетесь на конную статую вашему товарищу в подарок на 35-летие, вас никто не может ограничить. Вот так мы и тащим детей на протяжении последних пяти лет. Но, знаете, интернет - это такое поле, где чего только не растет. Довольно много людей мне все это время писало, что мы помогаем будущим наркоторговцам, убийцам, насильникам - мы, русские! Большинство народа, который приходил ко мне с пожеланием сдохнуть вместе с моими чурками, я забанивала.

- Ну да, зачем спасать нерусских, когда своих еще не спасли?
- Рак - это не насморк. Дети везде умирают и еще какое-то время будут умирать, пока какой-нибудь головастик не придумает таблетку, которую съел - и дальше бессмертный. Было бы все хорошо, если бы наша страна перестала проводить зимние олимпиады в тропиках и менять тротуарную плитку, расколупывая весь город к чертовой матери, а стала бы эти деньги тратить, например, на больных детей. Если мы с вами платим налоги на медицину, государство должно этим заниматься. Оно занимается, но мало. Поэтому у нас квоты кончаются на детишек в августе, а их надо еще на что-то лечить до конца года.

Если появляется российский ребенок, которому не хватает денег, его берут фонды. Ни один не останется без помощи. Но ребенку из стран СНГ рассчитывать практически не на что.

У позиции «наши - не наши» есть объяснение: на Байрам москвичи боялись ходить по городу - улицы заполонили мусульмане. Ребенок, которому вы сегодня поможете, завтра вырастет в нелегального эмигранта: в России все бесплатно, русские добренькие, им можно садиться на шею.
- Я поездила по белому свету. В Москве немного мусульман по сравнению с Лондоном или Парижем. Мы расплачиваемся за свою национальную политику, которую вели на протяжении долгих лет. Англия расплачивается за свои колонии, Франция тоже, мы расплачиваемся за СССР. Я не уверена в том, что, вышвырнув таджикского ребенка («Иди подыхай где хочешь!»), мы сильно улучшим атмосферу. Эти люди уже здесь. Они приехали. Они разные. Иногда это ужасно, да.

Я с большим трудом рассуждаю категориями «национальный», «религиозный»… Я рассуждаю людьми. Сейчас мы лечим мальчика-азербайджанца на Каширке. Вот стоит его папа, он шофер, стоит мама, она не работает, потому что еще двое детей. Я говорю о другом ребенке: отец, русский, узнал диагноз и бросил маму одну. Оборачиваюсь, потому что мне азербайджанец шепчет: «Как ушьол?» И реакция этого папы мне симпатичнее, чем реакция русского.

- Есть теория классовой обособленности: если сегодня вы помогаете Джамшуту, завтра он займет ваше место.
- Я пытаюсь ее игнорировать, относиться к каждому ребенку как к живому существу, равному мне, потому что так велит мне Господь мой. И я пытаюсь сделать так, чтобы малыш не озлобился, а знал, что в этом мире можно жить и кругом тоже люди. Я допускаю, что настанет момент, когда какой-нибудь из этих Джамшутов огреет меня по голове и отберет мой кошелек. Не исключено, что это сделает русский, и что теперь? Покупать баллистические ракеты, ставить в окнах пулеметы и жить замечательную, хорошо вооруженную жизнь? Мне не надо, лучше я сразу помру.

- А вам как-нибудь все это возвращается?
- За это время я разбогатела чрезвычайно! (Смеется.) У меня сильно исправилось мировоззрение. Я преподаватель, зарплата - 8500 руб. Я не пропадаю ни разу, потому что преподаю английский, у меня уроки, переводы, чувствую себя нормально. Но, имея такую зарплату, я имела такие воззрения: богатые - гады, мерзавцы и т. д. За четыре года я улучшила свое мнение об этом слое - есть очень много приличных людей. Я приобрела кучу бесценных друзей: музыкантов, журналистов, историков, биологов… У меня есть родители вылечившихся детей, есть родители ушедших, которые стали родными людьми. Есть друг, простой водитель самосвала Муслим Мамедов из-под Алма-Аты. Мы два года лечили его мальчика с заболеванием, которое не лечится. Я узнала об этом сразу: папа плохо говорил по-русски, продиктовал мне диагноз ребенка, и я, чтобы не писать лажи, полезла в Google и, к своему ужасу, прочитала, что спасти не получится. Два года мы возились с сыном. Два года я смотрела на этого папу, который пахал как проклятый. Он пытался работать и подрабатывать, пытался сидеть с ребенком. Мальчика нет уже два года. Мое пасхальное утро начинается с того, что мне звонит мусульманин Мамедов и говорит: «Христос воскрес, Татьяна Викторовна!» У него есть еще второй мальчик, он не хочет оставаться в Москве. Большинство родителей, вылечив своего ребенка или, наоборот, похоронив, уезжают домой и не рвутся жить в этом сумасшедшем городе.

- И все-таки: у вас есть дочь, муж, студенты. Вам своих забот мало?
- На улицы этого города станет безопасно выходить, когда такого вопроса не будет возникать ни у кого. Тогда наступит какая-то цивилизация. Я сторонник теории малых дел. Обустроить всю Россию с вертолета можно только с помощью ядерной бомбы: расчистил, потом посадил цветочки. Другой способ - огородить вокруг себя участочек метр на метр и растить на нем цветущий сад. Потом два на два метра, три на три, потом ваш сад будет граничить с моим, а рядом встанет еще кто-нибудь и сделает свой садик…

В моем доме два года назад поселилась тетенька, которая взяла и вымыла подъезд. А потом взяла и стала мыть его регулярно. Я ее как-то спросила: «Вы уборщица?» - «Зачем же, я экономист, просто мне очень не нравится, что в лифте накакано». Я сказала: «Вау, какая вы клевая, давайте я вместе с вами пойду мыть лифт». И мы стали с ней вдвоем мыть лифт, и сделали ремонт в подъезде, у нас теперь цветочки стоят на лестнице.

- А что сделали с теми, кто гадил?
- А они перестали это делать. Потому что когда вы входите, а кругом говно, то вам кажется нормальным сделать здесь то же самое. А когда вокруг цветочки, то вам этого делать не захочется. Единственный способ, другого нет.

Так не получается. Видел YouTube-ролик: с нарядной клумбы в центре Москвы кто-то срывает тюльпан. И тут же налетает куча людей - и уничтожает всю красоту.
- Можно поставить на газоне солдата с ружьем, который стреляет на поражение, а можно медленно, спокойно и занудно досаживать вырванные тюльпаны и наконец дойти до того, что люди неторопливо, где-нибудь через 200 лет, поймут, что тюльпаны - это хорошо. Мы свой лифт мыли три года, до тех пор, пока там перестали появляться надписи. Ну ведь перестали! Притом что контингент остался прежний.

- Так вы в «Конвертике» тюльпаны высаживаете?
- Вокруг толпа народу, который хочет жить по-человечески, делать прекрасные вещи. Так что оно не просто всходит, оно из-под земли прет, и самое интересное - чем больше ты даришь, тем больше оно всходит. Да и не вижу другого выхода. Всем собирать чемоданы и сваливать в Европу? Но кому мы там нужны? И потом, тут-то чего будет? Ситуация трудная, в целом родина выглядит не очень, руководство этой родины выглядит не очень, тот месседж, который транслирует это руководство, тоже выглядит не очень. На призыв «озвереть» я не хочу отзываться.

Источник: ПРАВОСЛАВИЕ И МИР Ежедневное интернет-СМИ

СО СТИРАЛЬНЫМ ПОРОШКОМ ВМЕСТО ПОУЧЕНИЯ, ИЛИ «ПРИХОДИ ИГРАТЬ НА НЕБО»

- Татьяна, почему и как к вам присоединяются люди?

- Это хороший вопрос.

Моя главная идея очень проста: все люди разные. Есть прекрасные жертвенные натуры, которые могут положить себя на алтарь служения ближнему, вот как мать Тереза - надела белый платочек с синей полосочкой, оставила за спиной свою обычную жизнь, и пошла по колено в крови спасать страждущих. Не всем такое дано. А большая часть людей - не святые, а нормальные, порядочные, хорошие люди. Они не черствые негодяи, им просто боязно. Они думают, что, раз взявшись кому-то помочь, они навсегда будут связаны по рукам и ногам нерушимым обетом.

- То есть люди думают, что благотворительность - это связать себя навсегда по рукам и ногам…
- Именно. Далеко не все готовы бросить свои дела, работу, семьи, и впрячься в тяжелое и трудное дело. Даже верующим, церковным людям это непросто. И ваша Церковь, и моя, учат нас, как надо жить правильно.

Молиться - очень важно. Поститься - очень важно. Причащаться - жизненно важно. Но если ты молишься, постишься, причащаешься, а у тебя за стеной заживо гниет старуха-соседка, которой некому воды подать - делают ли тебя твои молитвенные подвиги христианином? Мой ответ - нет. Не делают.

Но значит ли это, что каждый человек должен жертвенно служить ближнему? Наверное, в идеале так и должно быть. Но мне, например, это не по силам.

Знаете, много лет назад я была волонтером в детском доме для детей с задержками в развитии. Проще говоря, в детском сумасшедшем доме для сирот. Одна наша подопечная девочка часто попадала на лечение в Первую Градскую больницу. В ту пору там начинал свое служение отец Аркадий Шатов, теперь - епископ Пантелеймон. До сих пор я вспоминаю его девочек-медсестричек. Это было настоящее послушание. Каждый шаг по благословениию. Дисциплина. Правила. Настоящий монашеский орден. Я тогда думала, да и сейчас думаю: нет, не мое, я бы ТАК не смогла.

Так что же, это повод ничего не делать вообще? Опустить руки, и признать поражение? Да ни за что!

Почти четыре года назад мы начали свой «Конвертик для Бога» с очень малого: купили инвалидную коляску для умиравшей в далеком Петрозаводске девушки, больной туберкулезом. С ее доктором я познакомилась в интернете, в Живом Журнале, и дружу до сих пор. Доктор Белозерова рассказала про свою пациентку, я написала о ней в своем журнале, десять-двенадцать человек пришли в одно из московских кафе, принесли кто сколько смог денег, и - о чудо - набралась нужная сумма.

А главное - мы сделали неожиданное открытие: мы нравимся друг другу, нам хорошо и весело вместе, и каждый из нас способен иногда совершенно безболезненно отказать себе в пирожном, новой кофточке, и прочей чепухе, и принести деньги тому, кто без них реально, по-настоящему умирает. С тех пор мы собираемся вот так раз в месяц. Нас стало очень много, мы и правда собираем немалые деньги, и нам по-прежнему весело и хорошо друг с другом.

- То есть ваша идея - сделать хотя бы совсем немного?
- Вы меня очень правильно поняли. Знаете, люди часто благодарят меня за то, что я им рассказала, как именно можно помочь - легко и просто, не жертвуя собой, но делая при этом хорошее и важное дело.

Не всякому по силам самому прийти в больницу.

Когда вам навстречу в стерильный коридор выходит эдакий четырехлетний клоп в здоровенной маске на физиономии, без которой ему дышать нельзя, вы даете ему игрушку, а он ее не может удержать, роняет от бессилия - это тяжко. Это не всякому по нервам, да и не всякому нужно. А быть приличным человеком нужно всякому.

- А вам самой-то зачем?
- Непосредственно меня на это дело послал покойный отец Георгий Чистяков, человек, которого я считаю столпом утверждения в вере.

Прочитав один раз Евангелие, трудно жить по-другому. Сам отец Георгий пришел в больницу именно поэтому, многие из нас пришли за ним следом.

- А атеисты среди вас есть?
- Много атеистов. Причем, атеистов отборных - людей, которые с Богом поругались.

Я очень люблю атеистов, которые с Богом поругались.

- Почему?!
- Вы не можете поругаться с Тем, в Кого не верите. Когда вы находитесь с Ним в состоянии войны, это значит, что вы не только признаете Его существование, но вы еще и претензии к Нему предъявляете. Вы живете с Богом в постоянной полемике. «О законе Его рассуждаете день и ночь». Не всякий верующий может похвастаться.

- Было такое, что ваши подопечные учили вас чему-то?

- У меня в этой машинке (включает айпэд - прим. авт.) всегда с собой фотография мальчика, которого мы потеряли. Он немного не дожил до пяти лет. Звали его Денис. Это человек, который для меня, например, сделал ну очень многое. Когда он был еще более или менее ничего, но уже было понятно, что все будет плохо, мы с ним гуляли. И я везла его на коляске по больничной территории. А он сидел, сам уже идти не мог. Мы с ним разговаривали «за жизнь». И вот человек четырех лет меня спрашивает: «Скажи мне, я жив или умер?»

Я, оторопев, отвечаю: «Конечно, ты жив. Видишь, мы с тобой гуляем, я тебя катаю на коляске!»

На что он мне говорит: «Ты же понимаешь, что разницы нет, жив я или умер. Ты же понимаешь, что люди совсем не умирают. Вот я когда умру, я буду жить на облаке. Ты придешь ко мне играть на облако?»

Что мне было на это сказать? Подумала, и говорю: «Я не уверена, что меня пустят играть к тебе на облако. Ты-то точно будешь там играть, а за себя я не уверена, не могу тебе обещать!»

На что он мне сказал: «Глупости какие, я попрошу - и тебя пустят!»

В ответ на это мне осталось сказать: «Если ты попросишь, меня пустят стопудово!»

С тех пор так и живу с этим обещанием.

Когда он умирал в больнице в Гамбурге, каждое утро он просил маму открывать окно и кормить птиц. Говорил, что собирается к птицам. И если мама не будет их кормить, то его Там клюнут. Райские птицы его клюнут, если мама не будет их кормить, понимаете?

А вы говорите: зачем? Хотя бы ради него.

Но моя мотивация - дело частное. Повторю еще раз: для того, чтобы помочь тому, кто попал в беду, не обязательно быть человеком «воцерковленным», как сейчас принято говорить. Достаточно быть просто нормальным человеком.

Но если уж вы - верующие, церковные люди…

Уже не первый месяц мои знакомые девочки-волонтеры, которые опекают дома престарелых, ищут санитарку в одно из таких учреждений. Расположен этот интернат в большом поселке на самом краю Московской области. Есть в поселке большой и небедный православный храм. Приход есть. А найти человека, который на два часа после работы приходил бы в интернат переворачивать лежачих стариков и менять им памперсы - нету, хоть убей.

Мы не волонтера ищем, мы готовы зарплату ему платить!

- Вы ищете человека на оплачиваемую работу?
- Да, больше того, средняя зарплата в этом поселке три тысячи рублей. Мы готовы платить шесть. Нет! Никто не хочет возиться. Лучше за рупь лежать, чем за три бежать. К сожалению, вот такая психология. Но не психология страшна. То плохо, что и среди прихожан этого храма ни одного желающего не нашлось… То есть, христиане, вроде, есть, а памперсы старикам поменять некому. Загадка.

- Думаете, это не изменить?

- Почему же, психологию надо ломать. Ласково, аккуратно, но ломать. Приучать людей помогать друг другу. Хоть понемногу, хоть по чуть-чуть. А там, глядишь, втянутся люди. Многим просто надо дать возможность выбора. Показать, что именно можно сделать.

- То есть люди должны знать, каких делах можно принять участие?

- Да. И мне кажется, что церковная молодежь, даже дети в приходской школе должны в этом участвовать. В любой епархии, например, есть дом престарелых, а в нем - старики, брошенные своими детьми. И в каждой епархии есть дети, брошенные своими взрослыми. Сделайте малое - придите и к тем, и к другим. Познакомьте их. Станьте для них связующим звеном. Это будет огромным уроком и для детей, и для взрослых.

- Но тяжело это для ребенка…
- Тяжело?! А это ничего, что ребенка каждое воскресенье водят в храм смотреть на Человека, прибитого гвоздями к кресту? Или он думает, что это «понарошку»? Если так, то нужно поскорее объяснить ему, что это «взаправду», или уж вовсе перестать его туда водить. Христианство - вообще довольно болезненная вещь..

Если вам жалко показывать дитятку чужие страдания, пусть сидит дома, смотрит мультики про Тома и Джерри, где коту непрерывно то зубы выбивают, то хвост отрывают. В шутку.

А если уж совсем серьезно - многое зависит от того, что ребенок видит в детстве. Учится ли он, например, деятельному состраданию. От этого несложного навыка ведь и ваша жизнь зависит. Может быть, если сегодня вы научите его, превозмогая неприятные ощущения, помогать сирому и больному, он и вас на старости лет не сдаст в приют, и жизнь проживет хорошую и достойную, себе и людям на радость..

Может быть, дело в том, у нас вообще не развито волонтерство? Вот в Америке есть очень четкая система волонтерства и есть очень ясный подход: если ты согласился, то ты этим занимаешься. И не важно, платят тебе деньги или нет.
- В Европе и Америке благотворительность - явление повсеместное и общепринятое. Люди автоматически, не задумываясь, посылают десять долларов в месяц в тот фонд, в который десять долларов давал их прадедушка, а потом дедушка, потом папа, потом они сами, потом их дети будут давать. Они приучены к тому, что это хорошо и правильно. У нас такой традиции, к сожалению, нет.

За всеми нами есть один грех: мы очень много проповедуем, а проповедовать не надо. Надо выйти за ограду своего храма, и пойти менять памперсы старикам в интернате. Пусть, глядя на вас, люди удивятся: «А что это он такой особенный? С чего это ему больше всех надо? Почему это он не сидит с нами, не пьет пиво, а возится с чужими детьми и старухами?» Вот тогда, а не раньше, пусть и произнесет он свою очень краткую проповедь. Скажет: «Я это делаю потому, что я - христианин. Мне мой Бог так велел!»

Мне кажется, это будет очень действенная проповедь.

А у нас пока за христиан выдают себя люди, которые только и делают, что всех стращают и поучают. Как стоять, когда поклоны класть, кому с кем жить, кому что есть, кому что пить. Все грешников классифицируют, да карами Небесными стращают.

Да успеете вы это рассказать, коли уж так хочется! Но сначала пусть все удивятся, какой вы клевый: ни с того ни с сего чужим людям помогаете, и к своим добры, и со всеми ласковы.

Обычно говорят: не надо на себя брать крестов не по силам. Если ты сам, своей волей, начинаешь в чем-то участвовать, то начнутся всякие искушения, проблемы…
- Наверное, нельзя нести чужой крест. Тут главное - вовремя понять, какой крест еще твой, а какой - уже чужой.

Рассказывают, что во время второй мировой войны в одной немецкой деревеньке жили люди, у которых за пригорочком все время что-то дымило, а они считали, что их это не касается. А дымил там Бухенвальд. Как бы всем нам случайно не оказаться в той безмятежной деревеньке за пригорком. А то потом тяжко будет грехи замаливать…

И главное, вот ведь какая штука: мы живем в мире, где все очень тесно взаимосвязано.

Нам всем часто один и тот же вопрос задают: почему умирают дети? Да еще так страшно умирают. Где же ваш Бог?

- Вы нашли ответ?
- Мой ответ совершенно очевиден. Я очень обрадовалась, когда прочитала его же у отца Георгия Чистякова. Я твердо знаю, где Бог в этот момент, когда страдает и умирает ребенок.

Он здесь. Лежит передо мною, под капельницей, на больничной койке, доведенный моими персональными грехами вот до этого состояния. Он здесь. С тем, кому плохо. А вот где я в этот момент…

К нам когда-то приходил в больницу один чиновник из провинции навещать ребенка из своего родного города. Он походил по отделению, посмотрел на наших деток и под глубоким впечатлением выбежал в коридор со словами: «Как же так, как же так?! Кто же виноват?!» Есть ответ на вопрос «кто виноват». Ты и виноват. Мы все настолько криво и неаккуратно живем, что совершенно неудивительно, что слабые звенья в нашей цепи рассыпаются в труху. А дети и есть эти самые «слабые звенья».

У меня был момент, когда меня попросили недолго побыть в боксе с шестимесячной девочкой. У нее был страшный стоматит, она не могла есть, не могла спать, ей капали тяжелую «химию». Она лежала у меня на руках, даже не плакала - сил не было, она мяукала как котенок.

Я ее качала, и думала только одно: прости, Господи.

Это не Бог наказал, и нечего на Него сваливать. Это мы довели… Мы живем так, что вот такое происходит с нашим миром и нашими детьми.

Это еще одна причина, почему, например, я занимаюсь организацией помощи. Я пытаюсь хотя бы частично испрямить то, что я сама искривила.

- А вам знаком синдром выгорания?

- Выгорание - это что? Это отчаяние, или что? По-христиански мне скажите. Грех уныния? Уныние бывает, надо бороться.

Усталость бывает.

Но знаете, надо уметь сравнивать свое положение с положением того, кому ты помогаешь. По сравнению с ним у тебя-то уж точно все хорошо…

Но сейчас я гораздо меньше хожу в больницы. Не потому что у меня настало выгорание, дело в том, что большому количеству детей, которые там лежат, я гожусь не то что в мамы, а иногда и в бабушки. Им со мной уже не очень интересно. Ну, сами посудите, я куклу Братц от куклы Барби уже не отличу. А это, оказывается, существенное различие. Братц - это еще круто, а Барби - уже нет. Ну, о чем со мной разговаривать? В больницу ходят молодые девчонки.

А я нашла свою нишу.

Вы многим помогаете, делаете большую работу, но в целом ведь это ведь бесперспективно, по-хорошему надо менять всю систему…
- Перспектива - дело непредсказуемое. Помните, ходил как-то Один по Иудее и вокруг Него ходило еще несколько человек, и кто мог тогда сказать, есть ли в этом есть перспектива?

Все когда-то началось с двенадцати человек. И до сих пор живет Церковь, и врата ада ее не одолеют. В этом смысле, как и во всех других, Христос дает нам надежду, а Евангелие - ответы на все вопросы.

Мне жаль, что во многих храмах и многих семьях Евангелие сегодня убрано на дальнюю полочку, а на видном месте стоят всякие «Беседы с духовным отцом о вреде потребления пончиков». И смешно, и грустно.

Евангелие ставит в центр всей жизни Бога и человека. Если это помнить - не придется впадать в уныние.

Надо оставаться человеком самому, и искать людей вокруг себя. Неважно, православные они, католики, протестанты, или вообще атеисты. Кто знает, как и каким путем человеку суждено прийти к Богу.

Мои верующие друзья молились и за православную Марусю, и за мусульманина Башата. Мы верим, что ТАМ разберутся.

- Подводя итог, как на приходе православном должна идеальным образом выглядеть социальная деятельность?
- Мне кажется, эта деятельность должна поскорее выйти за ворота храма, навстречу людям.

Было бы очень здорово, если бы приходы были организованы по территориальному признаку. Если бы люди жили вокруг того храма, куда они ходят. Тогда любой священник и любой церковный староста знал бы, кто из мальчишек в соседнем доме состоит на учете в милиции, к какой старушке в соседней больнице никто не приходит, какому старичку самому никак не дойти до магазина.

И тогда, в конце службы, священник сказал бы: «Братья и сестры, у нас в доме номер два, в квартире номер три лежит больной человек. Кто ему сегодня может хлеба принести? Никто не может? Тогда я сам принесу!»

И нашлись бы люди. Уверяю вас. И хлеба принесли бы, и в дом престарелых сходили бы. За своим батюшкой следом.

Я знаю одного чудесного католического священника-итальянца. Его послали служить в степной городок в одной из стран нашего «ближнего зарубежья».

Климат тяжелый. Люди живут трудно. Молодежь - не самая ангельская. Он приехал, огляделся- и сделал выводы.

И, для начала, стал играть с мальчишками в футбол. Он с ними о Христе стал разговаривать после того, как они научили его бить пенальти. Когда они увидели, что с ним можно разговаривать как со «своим», что он не читает им мораль, не пугает их небесными карами, что такой же, как они, только немножко другой. Потому что у него в душе живет Кто-то очень важный. И этим он немножко от них отличается. У них этот Кто-то пока еще не живет, а у него уже живет. А так он такой же, как они.

Мне кажется, надо перестать пугать людей.

Я недавно попала на детскую мессу в церковь святого Людовика, в Москве. Меня поразил священник, который читал детям проповедь. Он неважно говорил по-русски, но очень старался.

Все мы грешим, - начал он, - Вы грешите меньше, чем я. Я грешу больше, но все мы это делаем. Хорошо ли мы делаем, когда грешим?
- Плохо! - хором ответили дети.
- А что сделает Иисус, если мы согрешим?
Тут я втянула голову в плечи, приготовившись услышать про страшное наказание за грехи.
- Иисус огорчится, Он будет горевать, - хором сказали дети.
После той мессы я шла домой, иногда поднимая к небу глаза, и повторяла про себя:
- Ты только не горюй, Господи, я очень постараюсь жить по-человечески!
Может быть, нам перестать пугать друг друга карами за грехи, а попытаться не огорчать Господа нашего?

И пойти во внешний мир, для начала, не с проповедями, а с пряниками и зефиром для старушек в интернате для престарелых, с футбольным мячом для дворовых мальчишек, с тряпкой и стиральным порошком, чтобы прибраться в доме у больного соседа.

У Православной Церкви в этом отношении есть громадные возможности.

Есть в России тысячи небольших городов, где пока нет волонтерских организаций. Но уже нет ни одного города, где не было бы Православного храма. Теоретически это должно означать, что в этих городах и селах с каждым днем должно становиться все меньше людей, оставшихся наедине с горем и болезнями.

У меня простая философия маленького человека. Я обрабатываю свой участок земли размером с носовой платок. Пытаюсь расчистить его от сорняков и грязи, и вырастить на нем, образно выражаясь, крошечный садик. И призываю всех, у кого есть минимальные силы, стать со мной рядом. Я верю, что таким образом рано или поздно мы накроем этими «платками» всю нашу державу.

По-моему, это и будет негромкая, но очень внятная Христианская Миссия.

Скольких детей спас «Конвертик для Бога», скольких родителей поддержали, когда никто - ни государство, ни благотворители не помогли - основатели движения, кажется не считают. Они мыслят не цифрами отчетов, а тем, как там поживают Мохира, Иришка, Башат, и сколько времени назад на небо ушла Полина… За несколько лет они сделали невозможное. Заметили ли они, что нашли рычаг, нажав на который, можно перевернуть мир?

Источник: ПРАВОСЛАВИЕ И МИР Ежедневное интернет-СМИ

Татьяна Викторовна КРАСНОВА: проза

Татьяна Викторовна КРАСНОВА (род. 1964) - преподаватель, переводчик, журналист, координатор сообщества «Конвертик для Бога» : | | | .

ПРИОТКРЫТЬ ОКНО

Иногда мне снится сон, что ты вырос, а я состарилась. Это очень хороший сон. В нем обычно присутствует вокзал Святой Лючии в Венеции. Я встречаю поезд, который привез тебя, взрослого, из Гамбурга или Брюсселя. В моем сне ты изучаешь в тамошнем университете биологию, философию или даже медицину.

Я иду вдоль перрона, опираясь на трость, вглядываюсь в лица, а ты бежишь мне навстречу, высокий и очень красивый. Плечи у тебя широкие, и кудри рыжие, а глаза такие же, как сейчас, - насмешливые. И ты обнимаешь меня и говоришь: «Не плачь!».

А я еще и не начинала плакать, я только сейчас начну, гладя тебя, двадцатипятилетнего, по плечу…
- Не плачь!
- Не буду. Не буду.

И мы выходим с тобой из вокзала, и вокруг нас шумит, звенит и переливается цветная карнавальная Венеция, которую тысячу лет назад я обещала тебе, как обещают игрушку, как обещают велосипед, как обещают: «Вот мы поедем в Африку, и я куплю тебе льва!».

Мы тогда сидели с тобой в маленькой белой комнатке, которую называют боксом, и тебе было без двух месяцев четыре года, и возле тебя стоял умный прибор с разноцветными кнопками, и от тебя к прибору тянулась длинная трубочка. И ты был привязан за эту трубочку к «капельнице», и из нее в тебя переливалась «химия». От этой «химии» тебе не хотелось есть, пить и играть, но я принесла тебе маленький смешной кораблик с настоящим винтом, и твоя мама налила нам теплой воды в таз. И ты вдруг заинтересовался, сел на кровати, и мы с мамой, ломая ногти об дурацкие мелкие шурупчики, наконец вставили в кораблик батарейку, и он загудел винтом, взбивая воду в тазу…

Мама твоя укоризненно шептала: «Вы его балуете!», а я-то тогда уж точно знала, что балую не тебя, а себя, потому что это такое счастье - слышать твой смех, что за него не жалко отдать все кораблики в мире. Даже те, что швартуются сейчас у венецианских причалов под крик матросов: «Ferrovia!».

В моем сне я везу тебя на Сан-Марко, и мы пьем с тобой кофе в безумно дорогом «Флориане», и оркестр играет нам как минимум Штрауса, и голуби садятся на столик, и черт с ними, лишь бы тебе было смешно…

И ты рассказываешь мне про биологию, философию или даже медицину, и я задаю тебе какие-то важные вопросы, а потом роюсь в огромной старушечьей сумке и ставлю на стол перед тобой игрушечную гоночную машинку.

Потому что произойти, конечно же, может все что угодно, но пока я жива - при каждой нашей встрече я буду дарить тебе машинку.

И ты улыбаешься, и сжимаешь ее в кулаке, и я просыпаюсь от собственных слез…

* * *
Впервые я вижу тебя в первый день месяца марта, в больничном коридоре.

Это очень красивый коридор: стены в нем выкрашены светлой краской, на полу - желтый линолеум, на скамеечках - куча игрушек, а вдоль стены - аквариум с тропическими рыбками. Снаружи на двери - табличка. На табличке длинное слово: «Онкогематология». Это значит, что здесь лечат рак крови. Больница - детская, и это, по умолчанию, означает страшный и невероятный кошмар, громадный и холодный, как Северный Ледовитый океан.

Мы все - и родители, и доктора, и волонтеры - суетимся на берегу этого океана.

У меня мало времени, я пришла на полчаса, у меня встреча на другом конце стылого ледяного города, мне надо бежать, но ты подходишь ко мне, и я замираю. У тебя фантастические глаза. Строгие и серьезные. Потом я узнаю, как ты можешь смеяться одними глазами, но это будет потом…

На тебе спортивные штаны и толстая фланелевая рубашка, а на лице - маска. Смешная детская маска с рисунками. Я и не вижу-то ничего, кроме твоих глаз. В руках ты мнешь розовый пластилин, и это можно счесть поводом для знакомства.

Как тебя зовут? - спрашиваю я. - И что ты лепишь?

У тебя очень красивая мама. Измотанная, как большинство здешних мамочек, но очень красивая. И не очень уж молодая. Постарше большинства юных девочек, годных мне в дочки. Потом я узнаю, что ей за сорок, и ты - поздний ребенок.
Мама пытается быть вежливой:
- Скажи тете, как тебя зовут!
- Кошка, - говоришь ты.
- Что?
Маска приглушает звуки, и я не понимаю.
- Кошка. Я леплю кошку.
Вот оно что…
- А это у нее лапа? - спрашиваю я.
Ты поднимаешь глаза и смотришь на меня с жалостью:
- Это спина.

Ну да. Понятно. Человек, неспособный отличить спину от лапы, ничего, кроме жалости, не заслуживает.
- Митя, - сообщаешь ты, - Митя Панин. Три года.
Митя Панин, три года.
Так обычно пишут на двери стерильных боксов.
Имя, фамилия, возраст.

Я натыкаюсь на взгляд твоей мамы и пытаюсь не отвести глаза.

Оказывается, я знаю тебя, Митя Панин. Мы говорили про тебя с доктором, спокойным серьезным доктором, пару дней тому назад. Доктор тогда не был ни спокоен, ни серьезен, он то снимал, то надевал очки, и без нужды шелестел по столу какими-то бумагами. Видно было, что на душе у доктора муторно, и больше всего ему хочется закрыть за собой белую дверь отделения детской онкогематологии и уехать куда-нибудь в отпуск, в лес или на море. Говорили мы, собственно, не о тебе, а о том, что доктор устал, и все его коллеги устали, и что это больница, а не хоспис, а иногда нужен именно хоспис, то есть место для тех, кого медицина не умеет вылечить. Для тех, кого надо проводить достойно, а провожать-то доктор как раз и не умеет, его учили лечить, а не провожать, а это совсем особая наука… А словосочетание «дет-ский хоспис» до сих пор вызывает такую панику, как будто паникой и правда можно остановить смерть, и самое главное - запретить «дома смерти» для детей, а уж старуха с косой сама сбежит, напугавшись запрета...

Вот Панин, - сказал доктор. - Знаете Митю Панина?
- Нет.
- Ну и не надо, все равно уж…
- Так плохо? - спросила я.
Доктор махнул рукой и снова снял очки.

Лейкоз. Рефракторное течение. Это очень плохое слово - «рефракторное». Одно из первых страшных слов, которые я узнала в больнице. Это значит, что ты «не отвечаешь» на лечение. Тебе «капают» самые лучшие лекарства, проводят самую суровую терапию, а ты - «не отвечаешь».

Врачи бьются уже полгода. Тебя смотрят серьезные пожилые профессора и молодые европейские гении. Твой доктор выдумывает новые «протоколы» лечения. Пробует то и это.

И у них у всех ничего не получается. Не выходит. Твоя болезнь намного сильнее, чем все они вместе взятые.

«По-хорошему», то есть - по правилам, тебя надо выписывать домой. В маленький городок на Волге. Там у тебя папа, сестра, любимые игрушки. Там тебя нужно баловать, как балуют только таких детей…

Все разрешать, всему потакать, не боясь «испортить». Потому что у тебя нет времени на то, чтобы «испортиться».
- Ну что же ты?! Лепи!

Ты недоволен мною. Еще бы. Доверил неизвестно кому самую важную, шестую ногу, а она сидит, комкает пластилин и смотрит мимо…

Мы будем делать экспериментальную химию, - вдруг говорит твоя мама. Тихо говорит, горячим заговорщицким шепотом, мне одной. - Это шанс.
- Это шанс, - повторяю я эхом.
- Я подписала согласие.
- Правильно.

Как будто спрашивала она меня, правильно или нет… Как будто есть хоть кто-нибудь на свете, кто имеет право ей советовать...

Шестая нога готова. Мы прикрепляем ее к кошкиному телу, и ты, осмотрев работу, делаешь широкий мужской жест:
- Бери. Дарю.
- Я бережно заворачиваю кошку в салфетку и слышу деловитое:
- Ты когда ко мне придешь?
- Смотрю на маму.
- Митенька, может, у тети нет времени?
Мама готовит мне достойный путь к отступлению. Так, чтобы я могла струсить «красиво», не огорчив Митю.
- Можно мне прийти? - спрашиваю я.
Она улыбается.
Мы торопливо и нескладно обмениваемся телефонами и именами.
Она про меня слышала и записывает - как слышала: Татьяна Викторовна.
Я записываю: Ника.
- Послезавтра - можно?
- Конечно. Конечно.
Не знаю, зачем я беру этот день паузы.
Ясно, что весь день я думаю только о тебе.

В университете - три пары, мы что-то переводим, толкуем со студентами про английскую грамматику…

Моя основная работа - университет. Уже несколько лет это не только основная работа, а еще и убежище, тихая пристань, мир, где все здоровы, а самая страшная проблема - несданный зачет.

У меня в сумке, в маленькой пластмассовой коробочке, лежит завернутая в вату шестиногая кошка.
После работы я еду в магазин игрушек.
Некоторое время хожу вдоль стеллажей…
Мимо кукол, мимо погремушек - ты уже взрослый…

В больницу нельзя принести плюшевого кота с хитрой мордой, потому что по нашим санитарным нормам плюш запрещен - в нем микробы. Подержав кота в руках, сажаю его на место. Мне очень нравится кот, но я стараюсь представить, что понравилось бы тебе…

Вспоминаю твой серьезный, сосредоточенный, очень мальчишеский взгляд.

Я покупаю алую спортивную машину «на пульте» и батарейках.

Пройдет четыре месяца, и веселая продавщица в магазине запомнит меня и будет встречать радостно:
- Вот новая машинка, такую вы еще не брали!
Наступает «послезавтра».

Меня почему-то слегка потряхивает, и я даже прислушиваюсь к себе - уж не заболеваю ли. В больнице нерушимое правило: малейший насморк - табу. «Химия» убивает иммунитет, и самая легкая, едва незаметная простуда может кончиться бедой.

Но нет, я в порядке. Просто почему-то волнуюсь.
Твоя мама встречает меня в коридоре.

Пока я переобуваюсь, переодеваюсь, натягиваю маску, мою руки с мылом, а потом тру их спиртом, она стоит рядом и улыбается. Так, словно я пришла в хорошие веселые гости.

Он вас так ждал!

Я открываю дверь бокса. Ты сидишь на кровати, спиной ко мне, взгляд твой прикован к экрану. На экране - мультипликационный ежик, бредущий сквозь туман.

Я получаю несколько секунд форы - чтобы рассмотреть твою тонкую шейку, острые лопатки и лысый затылок. На тебе трусы и майка. От мигающего прибора на высокой подставке к тебе тянется тонкая трубка. Катетер приклеен пластырем возле ключицы, но этого я не вижу: ты не оборачиваешься.

Смотри, кто пришел! - говорит твоя мама.
Ты смотришь на меня через плечо. И спрашиваешь совершенно взрослым тоном:
- Что так долго ехала? Пробки?

Я потом привыкну к тому, что иногда, словно забывшись, ты ведешь себя совсем как взрослый. Как будто кто-то поручил тебе роль маленького мальчика в сложном, дурацком спектакле, и ты иногда забываешь эту роль.

Я тащу из шуршащего пакета коробку, и ты замираешь, расширив глаза от восторга.
- Машина! - выговариваешь ты одними губами. - Какая машина!!!
- Это «Феррари», - сообщаю я с нарочитой небрежностью.
- «Феррари!» - выдыхаешь ты.

Твои руки подняты вверх, ладони раскрыты, пальцы растопырены. Ты не прикасаешься к коробке.

Любой мальчишка порвал бы ее мгновенно, схватил бы игрушку.

Ты едва дышишь, замерев над сокровищем, не прикасаясь руками. Не трогая.

Потом, оставшись одна в машине у больничного забора, я буду рыдать, глотая теплую воду из пластиковой бутылки, размазывая по щекам слезы. Твой страшный диагноз для меня - слова на бумаге. Можно отвлечься, отрешиться, не думать. Даже от катетера под ключицей можно попробовать отвлечься. То, что тебе запрещено трогать руками принесенный с улицы предмет, и ты привык, уже привык не трогать - отчего-то гораздо страшнее.

Ну протри же «Феррари» спиртом, - умоляешь ты.
Мама пшикает на игрушку из специальной бутылки с распылителем.

Ты прижимаешь к себе автомобиль, и мы с мамой перестаем для тебя существовать.

Скажи Татьяне Викторовне спасибо!

Какое там! Точным движением крошечных пальчиков ты рассовываешь по местам батарейки, захлопываешь крышечки, и через секунду маленький бокс наполняется жужжанием машины и твоим самозабвенным визгом.

Мы с твоей мамой сидим в уголке, и она говорит быстро-быстро, тихо-тихо. Так, что я едва слышу, больше догадываюсь. Мама рассказывает о том, как вы жили в городке на Волге, как ты рос веселым человеком с рыжими кудрями, как тебя любили все соседи и как сестренка Мила гордилась тобой.

И как однажды мама заметила, что ты стал уставать, и охотно спать днем, а раньше не спал, совсем не спал… А потом участковый врач сказал, что у тебя грипп, и все думали, что это очень плохо, что грипп…

Это обычная история, похожая на все другие истории в отделении онкогематологии.

Я слышала их много, я даже как-то привыкла к ледяному ужасу внутри, и даже как-то приучилась отключать воображение, перестала примерять на себя.

Я попала в больницу так, как попадают все, - случайно. Это потом, присмотревшись, начинаешь понимать, что случайность - это милосердно адаптированный вариант воли Божьей. Расслышанный сквозь помехи приказ. Выполняешь его, не раздумывая, а потом, время спустя, смотришь на готовый рисунок и сознаешь: вот зачем оно было… И этот штрих, и тот.

Если бы не «случайность», мы бы с тобой не встретились, Митя Панин.
Если бы не дешевенькая цифровая «мыльница», о которой мечтала «взрослая» девочка Катя…
Я иногда давала денег «на детишек».

Оставляла в ящике для пожертвований в храме. Передавала через студенток, девочек-волонтеров. Покупала иногда незначительную чепуху вроде игрушек, стирального порошка, подгузников…
Мало ли чего не хватает в больницах нашей щедрой Родины.

Натолкнувшись на объявление в Интернете, отсылала какую-то мелочь. Знаете, как это бывает? Сделал что-то незначительное, и как будто плюсик себе поставил. Дескать, молодец, повел себя как приличный человек. Я старалась вести себя прилично. По правде сказать, я старалась при этом не сильно напрягаться.

Сделать последний шаг, перешагнуть порог, честно нырнуть в этот леденящий ужас я не могла. Прибегала, приносила что-то к дверям, совала в руки девочкам-волонтерам: «Вот, возьми, передай!».

Катя хотела фотоаппарат.

Строго говоря, в тот самый момент Катя не хотела ничего. Позади у нее был год в больнице, у нее не было волос, ресниц и бровей, ее непрерывно тошнило, и жить ей было, собственно, незачем. Рядом с Катей сидела мама, которой незачем было жить без Кати. Мама придумывала Кате желания.

Так расставляют вешки по бесконечному болоту, обозначая тропинку через топь. Новая книжка. Вот принесут новую книжку. Ты же хочешь книжку? Новая косынка. Красивая новая косынка. Хочешь? Фотоаппарат. Хочешь? Ты будешь снимать всех, кто придет. Друзей-волонтеров. Доктора. Маму. Смешную щекастую годовалую соседку по боксу, Аньку. Хочешь?

Человек ведь жив, пока он чего-то хочет. Перестал хотеть - умер.
Катя захотела фотоаппарат.
Мы с подругой-фотографом скинулись, купили «мыльницу».
- Передашь? - спросила я знакомую девочку-волонтера.
- А вы сами принесите, - сказала девочка. - Катя рада будет.
Вы замечали, как это здорово у нас у всех выходит - ругать себя «за хорошее»?
«Ах, я такая доверчивая!»
«Ох, доброта моя меня губит!»
А попробуйте-ка встать перед зеркалом и назвать себя трусливой овцой…
Неприятно.

Кажется, как раз тогда я эту трусливую овцу решила в себе придушить. Ну, хоть попробовать.

А Катя, надо сказать, оказалась смешливой лукавой девицей с хорошим юмором, и даже самоиронией, что не так часто водится за пятнадцатилетними.

Дайте умереть спокойно, - сказала Катя вместо приветствия нам, зашедшим в ее бокс с фальшивыми радостными лицами массовиков-затейников.

Ну, умереть ты успеешь, - ответила я. - А вот не хочешь ли для начала поступить в университет?

Я? В университет? - изумилась Катя. - Да разве я смогу? Я, хоть и отличница, а в деревенской школе училась…

И к тому же помираешь, - «подбодрила» я, - значит, только на заочку. На журфак. Ты, говорят, стихи какие-то пишешь, рассказы… Хочешь?
- Туда ж только по блату…
- Ага, - согласилась я, - вот я он и есть.
- Кто?
- Блат.
- Как это?
- Очень просто. Я буду приходить и тебя учить. Готовить. Знаешь такое слово - репетитор?
- У меня будет репетитор из МГУ?! Но у нас же нет денег! Вы что, будете учить меня бесплатно?
- Нет, - ответила я. - Бесплатно я ничего делать не буду. Ты мне за это дорого заплатишь. Ты мне за это поправишься.
Надо отдать Кате должное, она расхохоталась. Мама Катина отвернулась к окну, а Катя расхохоталась.

Мы стали учиться.

Ее тошнило и рвало. Она не могла сидеть и лежать. У нее болело все тело, сож-женное дотла беспощадной «химией».

На ее экзаменах я сидела под дверями. Таскала ее в туалет, умоляла собраться, вернуться в аудиторию, дописать.

Нам было не просто тяжело - мы умирали. Не в шутку. Всерьез.

Нам сто раз казалось, что проще бросить, отказаться, уступить.

На творческий конкурс мы с мамой волокли ее на руках.

Потом я узнала, что она писала сочинение про больничных волонтеров.

Творческий конкурс прошла с высоким баллом.

А знаете, что я скажу вам? Знаете? Три года спустя - три долгих года спустя! - на высокой «белой лестнице» факультета журналистики поймала я за руку ясноглазую веселую девицу, только немножко похожую на ту, прежнюю, в синеву бледную, голенастую девочку со страшными черными кругами вокруг глаз…

Поймала за руку и сказала строгим учительским голосом:
- Это что это ты коллоквиум по «античке» прогуляла? Мне инспектор курса доложила!

И Катя - настоящая, живая Катя! - принялась оправдываться так, как оправдываются все юные прелестные прогульщицы, у которых весна на дворе, ветер в голове, и столько, столько самых важных живых вещей отвлекают их от мертвых поэтов и философов!

И я, делая строгое лицо, думала про себя: «Господи, за что Ты так со мной, Господи?! Мне же вовек не расплатиться!». И Катя вдруг рассмеялась и обняла меня, взрослую, преподавателя, и незнакомые студенты смотрели изумленно…

А потом… Что уж там, потом пошло легче. Потом я приходила в отделение со смешными пальчиковыми игрушками, и, заходя в бокс, говорила из-за двери «смешным» голосом: «Это кто тут живет?!». И незнакомые маленькие люди, истыканные злыми иглами, отравленные жестокой «химией», принимали правила игры, прятались под одеяло, смешно фыркали…

Они, по большинству, необычайно снисходительны к нам, эти насельники принудительных детских монастырей с белыми стенами и стерильно чистыми полами.

Я иногда приходила рисовать с девочками принцесс, я приносила мальчишкам компьютерные журналы и новые игрушки…

В остальное время я преподавала в университете и собирала, собирала, без конца собирала деньги на чьи-то анализы, чьи-то препараты…

Словом, я вела себя отлично.
Я была герой. Без малого - Бэтмен.
Мне явно полагался приз.
Ну и вот, я его получила.
Ты вручил мне розовую кошку.
Не знаю, приходилось ли вам замечать одну забавную штуку?

Вот живешь ты разумно и правильно, аккуратно отмеряя внимание, жалость, привязанность. Ты не равнодушен, не безразличен, ты, наоборот, вполне заинтересован и умеренно «вовлечен» в ситуацию. Ты остаешься сильным, умным, веселым, независимым. Взрослым. Защищенным. Ты даже - омерзительное слово - эффективен. Ты - привилегированный член общества. Человек в здравом рассудке и с чистой совестью.

А потом приходит любовь и внезапно лишает тебя всех привилегий.

И вот стоишь ты перед нею как есть - без щита и меча - и ясно понимаешь, что отступать поздно.

Нету у тебя тылов, нет запасных аэродромов, и выбора у тебя больше нет, и выхода…
- Хватит разговаривать, - сурово говоришь ты, - ничего нет хорошего все время разговаривать.

Мы с твоей мамой замолкаем.
- Расскажи мне про «Феррари»!

Что уж там я бормочу тебе про болиды, гонки, пит-стопы, про пилотов «Формулы-1» - думаю, никакой критики не выдерживает этот текст, но ты слушаешь, прижимая машинку к груди, и головенка твоя клонится на подушку, веки тяжелеют, и мама говорит шепотом:

Пойдемте на кухню пить чай. Он спит.

Мы тихо выходим из бокса, и я прикрываю за собой дверь.

На кухне в этот раз пусто, и мы долго сидим с твоей мамой за длинным столом, покрытым «веселенькой» клеенкой, сидим над остывшим чаем и говорим. Говорит она, я слушаю.

В общем, возможность поговорить - вещь довольно существенная. Особенно тогда, когда ты вот уже полгода заперт один на один с больным малышом в крошечном белом боксе и в голове у тебя только ужас, ужас без начала и конца.

Мы становимся друзьями.

Точнее, сначала мы становимся хорошими приятелями.

Друг у тебя к тому времени уже есть. Настоящий друг, который должен быть у каждого мужчины, неважно, сколько ему при этом лет. Твой друг, например, немного постарше тебя. Тебе скоро будет четыре, а ему, скажем, тридцать или даже больше. Друга зовут Егор. Он - юрист. Он занимается какой-то очень узкой, очень хорошо оплачиваемой областью международного права, и где-то там, за пределами белого бокса, у него есть дорогие костюмы, шелковые галстуки, престижные автомобили и офисы с вышколенными секретаршами. К тебе в бокс он приходит в голубом стерильном халате и сменной обуви, с маской на лице. Под стерильным халатом у него линялые джинсы и майка. Он приходит для того, чтобы кидаться подушками, запускать машинку, вести мужские разговоры…

Егор - очень успешный человек. В основном, мне кажется, потому, что у него есть такой друг, как ты.

Вообще, попав в больницу, я узнаю кое-что новое про успешных, красивых и здоровых людей. Нет, кое-что я узнаю и про несчастных и больных, но больше - про красивых, успешных и здоровых.

Для меня, к примеру, не было секретом, что пережившие голод и потери старики приносят в помощь детишкам свои мелкие гроши, часто вынутые из «гробовой» заначки. И про учителей с инженерами я тоже все знала. А вот про нежных и прелестных дев, которые передвигаются по городу в сверкающих лимузинах, я думала хуже, чем они того стоят.

Ко мне, представьте себе, пришла как-то раз вот такая дева, юная, сияющая, улыбчивая. Точнее, не пришла, а приехала. Ее привез вежливый шофер на машине «Бентли». Если вы не знаете, что такое «Бентли» — поверьте мне на слово: это хорошо и дорого. Уж я-то в машинках разбираюсь…

Так вот, того, что принесла в конвертике дева, хватило на операцию и химиотерапию мальчику из украинского села. Папа мальчика чуть не плакал, когда я вручила ему конверт: все никак не мог поверить в белокурую красавицу на дорогой машине, которой оказалось не наплевать, выживет или умрет деревенский пацан Андрюшка.

А с красавицей мы подружились.

Она живет свою богатую, обеспеченную жизнь, а я раз в месяц плачу ее деньгами за чью-то «химию»…
Егор.
Мне, конечно, не сравниться с Егором. Я и не пытаюсь.
Ну разве могу я устроить для тебя охоту на крокодилов, летом, в Тропаревском пруду?
Но до лета у нас еще есть время.
Мы переживаем весну.

В самом начале апреля я уезжаю в Венецию. Ненадолго, дней на десять. Но в эти десять дней попадает очень важная для тебя «новая экспериментальная химия», и, самое главное, твой день рождения.

Я долго брожу по городу, покупаю тебе футболку с разноцветными гондолами, звоню в Москву твоей маме утром и вечером.

Ты реагируешь на химию. Тебе плохо, тебя тошнит, но главное - ты реагируешь.

Это огромное счастье, что ты «реагируешь».

По вечерам я рассказываю о тебе монахиням в монастыре кармелиток, куда приезжаю вот уже много лет. Орден закрытый, сестры проводят дни в молитве, мы не видим друг друга, но вечером, когда я прихожу в parlatorio, они встречают меня вопросом: «Как мальчик?».

Я рассказываю им новости из Москвы, в воскресенье приходит священник, и мы служим мессу с особой интенцией - молитвой о твоем выздоровлении.

Потом я прилетаю в Москву.
Едва бросив вещи дома, мчусь в больницу.
Тебе хуже.

Никто не знает, отчего ты «ухудшился», и твой врач устало говорит, что все бесполезно, что мы даром мучаем ребенка.

Твоя мама отвечает: «Я не сдамся».

Я молчу. Что я могу сказать? Пока нас никто не видит, мы плачем в коридоре. В боксе плакать нельзя.

Я уезжаю, оставив ее у твоей постели. Взяв с нее страшную клятву, что, если ночью тебя заберут в реанимацию, она позвонит мне, и я приеду.

Приеду сидеть на этой проклятой лавочке перед запертой белой дверью реанимационного отделения с нею вместе.

По нашим страшным законам в реанимацию мам не пускают. Мамы могут занести микробов. Кроме того, не все они умеют вести себя сдержанно и корректно, глядя на собственное умирающее дитя...

Проходит бессонная ночь.
Рано утром я звоню Нике.
- Жив?
- Жив.
- Приехать?
- Нет, пока не надо.
- Ты клянешься, что позвонишь?
- Я клянусь, что позвоню.

Она звонит, когда передо мной сидит третий курс. Третьему курсу скоро сдавать экзамен, мы разбираем какой-то сложный текст, но телефон трещит вибросигналом, и я, едва извинившись, вылетаю в коридор. Ноги мои делаются соломенными, сердце не попадает в ритм.

Что, Ника?! Что?!
- Ему лучше, - говорит твоя мама, - врач сказал, может быть, это ремиссия.
Передо мной качается стена университетского коридора, и я сползаю на лавочку.
Третий курс обступает меня, кто-то приносит пластиковый стаканчик с водой, и я пью, расплескивая.
Все хорошо. Все хорошо.
Наша надежда живет недолго.

Доктор изучает бесконечные анализы, тебя таскают на обследования. Ради тебя приезжает какой-то великий профессор. Назначают консилиум.

Да поймите вы, никто из нас не Бог, - говорит профессор, которого я ловлю в больничном коридоре. - Если вы хотите им добра - уговорите маму отвезти мальчишку домой. Право слово, лишние мучения… Мне жаль. Очень жаль.

Мы с твоей мамой сидим в коридоре на скамеечке, под дверью бокса. На дворе - теплый сияющий май, из маленького городка на Волге к тебе приехали сестра и папа, и ты хохочешь взахлеб, отпуская надутый до половины шар летать от стены к стене, от пола к потолку. Ты очень счастлив, потому что любишь сестренку и отца и потому, что скоро вы поедете домой.

Ты совсем не помнишь родного города. Когда я расспрашиваю тебя про Волгу, про детский сад, про всю до-больничную жизнь, ты морщишь лоб, пытаясь вспомнить, а потом принимаешься вдохновенно сочинять, как дома ты катался на слоне.

Вообще, у тебя удивительное воображение. Любая игрушка, попавшая в твои руки, любая моя неловкая сказка рождает поток твоей невероятной фантазии. Мы с тобой путешествуем по воздуху, к нам прилетают ручные драконы, оранжевые тигры приносят нам клубничное мороженое, под кроватью живет волшебник, у которого в кармане куртки шумит самое настоящее море, стоит только расстегнуть молнию - и корабли входят в порт и чайки кричат в небе.

Однажды девочки-волонтеры приносят тебе холщовую сумку.

Это одно из больничных «поветрий». То все хором расписывают витражными красками фонарики, то рисуют на чашках. Сумки принято разрисовывать специальными фломастерами для ткани и дарить мамам, врачам или просто друзьям.

Удивительно, но ты не любишь рисовать.
Позже я понимаю, что это просто руки не поспевают за твоим воображением.
За сумку, однако, ты берешься охотно.
Через пять минут все готово. Холстина исчеркана вдоль и поперек самыми яркими цветами.
- Что это? - спрашиваю я.
- Это твоя машина.
- И где здесь моя машина?

Ты ждешь этого вопроса. От тебя не отделаешься дурацким взрослым «ах какая красивая бибика!».

Твоя машина только что промчалась мимо! - гордо отвечаешь ты. - Это след! Смотри, как ты спешила ко мне!

Надо набрать с собой обезболивающих, - говорю я. - Там ведь нет никаких лекарств…

Ничего там нет, - говорит Ника, и мы внимательно изучаем до блеска отдраенный линолеум под нашими ногами. Так, будто на линолеуме этом написано, что нам дальше делать и как быть.

Доктор прав: тебе делается хуже. Начинается пневмония. Ты едва можешь дышать, захлебываешься кашлем, бледнея до страшной синевы. Мы тянем время. И мне, и твоей маме нестерпимо страшно думать об отъезде.

Люди вокруг тебя говорят о смерти.
Ты кажешься им маленьким, и они не всегда понижают голос. Они думают, ты не понимаешь.
Ты почти ничего не ешь.

В один из этих страшных дней мы сидим на кухне, пока твоя мама прибирается в боксе, и я уговариваю тебя выпить хотя бы чаю.

На кухню приходит психолог из соседнего отделения, веселая шумная женщина, от которой мне все время хочется спрятаться в угол.

А вот мы сейчас Митю покормим! - возвещает она, оценив ситуацию.

Из холодильника появляется сосиска, и психолог начинает разделывать ее на столе, вырезая что-то причудливое.

Я не буду есть, - сообщаешь ты.
- Да ты же не знаешь, КАКАЯ это будет сосиска! Вот Татьяна Викторовна скажет тебе, что это будет волшебная сосиска!
- Волшебная? - спрашиваешь ты скептически.
- Конечно! - восклицает психолог.
- Не думаю, - тихо говорю я.
Ты киваешь понимающе.

Сосиска отправляется в микроволновку и вылезает оттуда, закрученная завитками.
- Волшебная сосиска! - объявляет психолог. - Сейчас Митя тебя съест!!!
- Странно, - говоришь ты вполголоса. - Я же сказал, что не буду есть. Она меня не слышит?
- Она хочет как лучше, - отвечаю я. - Нам всем важно, чтобы ты поел, понимаешь?

Ты смотришь на меня жалобно и задумчиво, потом придвигаешь к себе изувеченную сосиску и принимаешься ковырять ее вилкой.

Психолог празднует победу…

В один из дождливых, уже почти летних дней мы гуляем по больничной территории. Ты не можешь идти сам, и я везу тебя, совершенно взрослого, в дурацкой раскладной коляске. Я поручаю тебе держать над собой раскрытый цветной зонт, и ты говоришь со мной оттуда, из-под зонта.

Мы болтаем о какой-то чепухе, и вдруг ты замолкаешь, а потом задаешь вопрос. Взрослым, будничным голосом. Ты спрашиваешь:

Скажи, я жив или умер?

Я замираю, с размаху попав в сердечный перебой, выдыхаю, считаю до трех, собираясь, как боксер после пропущенного удара. Ты ждешь ответа.

Конечно, ты жив, - отвечаю я. - Мы с тобой говорим, гуляем...
- Глупости! Ты же знаешь, что разницы нет, жив человек или умер.
- Как это? - спрашиваю я.
- Очень просто. Когда я умру, все будут думать, что я на самом деле умер, а я буду жить на облаке. Ты придешь ко мне играть на облако?

Мне не хватает воздуха. Под навесом скамейка, я закатываю туда коляску, и сажусь напротив тебя. Теперь мои глаза почти вровень с твоими.

Я не знаю, как играют на облаке, - говорю я.

Ответ следует немедленно, и я понимаю, что ты над этим думал:

Все просто. Ты играешь, а под ногами не земля, а пух. Придешь?

Теперь моя очередь думать. Ты ждешь. Мы оба понимаем, что у нас очень важный разговор, в котором нельзя врать и отделываться пустыми фразами.

Понимаешь, я не уверена, что меня пустят к тебе на облако, - решаюсь я, - то есть, понимаешь, ты-то будешь там играть, это стопудово. А вот меня - не знаю, пустят меня или нет. У них там на облаке свои правила.

Чепуха, - с великолепной уверенностью говоришь ты, - пустят. Я попрошу, и тебя пустят.
- Если ты попросишь - пустят, - не раздумывая отвечаю я.
- Придешь?
- Приду.

В тот день мы больше не говорим ни о чем важном. Приходят папа с сестренкой, вы возитесь с какой-то игрушкой, и все хорошо. Только ты кашляешь. Ты сильно кашляешь.

Дата выписки назначена.

Накануне тебя смотрит новый консилиум, профессора читают бумаги, рассматривают результаты последних тестов. Твою маму вызывают в кабинет заведующего отделением. Из кабинета она выходит мертвой. Она идет, дышит, смотрит, но, кажется, из нее выдернули стержень, и она не падает только по инерции, только потому, что привыкла стоять.

Они сказали - все.

В тот день мы покупаем тебе машину.

Тебе совсем худо, кашель бьет тебя, ты запиваешь его водой, но он унимается только на минуту. Мама твоя складывает - а точнее, перекладывает с места на место какие-то вещи. Мама готовится к выписке. Удивительно, каким количеством барахла немедленно обрастает человек, стоит ему поселиться где угодно, даже там, где жить нельзя в принципе. Впрочем, так ли уж немедленно… Вы с мамой прожили в больнице год.

Я делаю вид, что помогаю.

Ты лежишь лицом к стене, а потом вдруг поворачиваешься и говоришь:

Я видел самую лучшую машину в жизни.
- Где? - спрашиваю я. - На улице?

В магазине. Я расскажу тебе. Она такая большая, что я смог в нее сесть и ехать. Она почти как настоящая, только лучше настоящей.
- Папа возил его гулять, - объясняет мама, - они были в игрушечном магазине.
- И там была эта машина?
- Да.
- Собирайтесь, - говорю я, - мы едем за машиной.
- Нельзя, - отвечаешь ты взрослым голосом, - она дорогая. Мы не можем себе позволить.

Господь милосердный, как я боюсь этого твоего усталого взрослого голоса…
- Собирайтесь.

Мы больше не должны ни о чем спрашивать врачей. Нам теперь все можно. Нас почти выписали…

Мы выходим за территорию больницы. Я, мама, ты в коляске. До магазина несколько минут пешком. Но мы идем дольше, гораздо дольше. Ты кашляешь. Мы останавливаемся, и ты пьешь воду.

Машина и правда здоровенная. Блестящая, красная, с рулем, кожаным сиденьем и педалями внизу. Можно крутить педали и ехать, но на это едва ли хватит твоих сил.

Тут есть аккумулятор, - говорит продавец, - она может ехать сама. На лице у продавца - смесь жалости и страха, и от моего взгляда он отворачивается.

Никогда, никогда не смотри так на того, кому плохо…
Я вытаскиваю кошелек. Выгребаю всю наличность.
Обратно мама тащит коляску, а ты, неимоверно гордый, едешь на машине. На аккумуляторе.

Ты очень слабенький, ты кашляешь, но ты счастлив.
- Так дорого! - говорит мама.
- Плевать, - отвечаю я.

Мы готовы к выписке.

Накануне коллега по работе приносит мне матрал.

Это запрещенные таблетки. Почти наркотик. Купить можно только по специальному рецепту. У нее матрал остался после смерти мамы. Матрал - это обезболивающее. Когда я думаю, что он тебе потребуется, мне делается так страшно, что от страха ломит затылок.

Запершись в факультетском туалете, я вскрываю упаковку, перекладывая пилюли в пузырек от витаминов.

Я собираюсь дать их твоей маме на вокзале.

На крайний случай, хотя обе мы знаем, что в КРАЙНЕМ случае матрал ни черта не помогает…

Но вокзала не случается.

Твоя мама звонит мне ночью, и я слышу в трубке: «Мы никуда не поедем. Я буду бороться».

Честно говоря, твоя мама застает меня с телефоном в руках. Сидя в темноте на кровати, я собираюсь звонить и просить: «Не уезжайте».

Егор вот уже пару месяцев работает по контракту в Киеве.
В Москве стоит пустой квартира Егора.
Туда вы и перебираетесь на следующий день.

Со всем барахлом, которым обросли за год в больнице, и даже с моей громадной машиной: ты наотрез отказываешься оставить ее «другим детям».

На нас сердятся.

Точнее, сердятся на меня, потому что сердиться на Нику как-то не с руки, даже тем врачам, чьи предписания она нарушает.

Я еще могу понять маму, - говорит мне доктор, - но вы-то! Вы! Вы трезвая женщина! Это бесполезно, поймите хоть вы! Вы замучаете мальчика, вы ничего не добьетесь!

Я понимаю. Чего ж тут не понять.
С этого дня мы «вне закона».
Больница исчерпала свои возможности.

Больше нам рассчитывать не на кого. Если тебе станет хуже, приедет обычная детская «скорая», а она не сможет помочь такому ребенку, как ты. На всей территории твоей огромной страны тебе больше никто не может помочь.

Не помню, кто первым произносит слово «Германия».
Лечение в Германии стоит огромных денег.
Откуда их взять?

Больше нам не поможет ни один даже самый прекрасный фонд. При фондах работают экспертные советы. В них входят самые лучшие врачи. Советы решают, целесообразно ли посылать ребенка на лечение за границу, имеет ли смысл собирать эти огромные деньги.

Это хорошая и умная практика. Доктора редко ошибаются, за их плечами громадный опыт, они знают всех своих коллег в Америке и Европе, они знают, как лучше.

Я убеждена в этом сейчас, я была убеждена и тогда, когда твоя мама сказала: «Германия».
Но, как оказалось, есть случаи, когда самое твердое убеждение не приносит покоя.
Мы начинаем сбор «средств на лечение».
Пишем какие-то обращения в Интернете, открываем счета.
Я собираюсь с духом и звоню знакомой журналистке, своей выпускнице.

Есть, говорят, люди, которые любят телевизионную камеру. Некоторые даже стараются попасть на экран.

Я терпеть не могу своих изображений, даже на фотографиях, что уж говорить про кино. Журналистка ходит за мной второй месяц с уговорами сняться для какой-то «социально значимой» передачи. Я второй месяц отфутболиваю бедную девушку, но тут выбирать не приходится. На войне все средства хороши, а мы - на войне.

Я соглашаюсь на съемки.
Это невероятно, но, попав из больницы «домой», ты начинаешь чувствовать себя лучше.

Отменяется жестокая диета, и тебе разрешают лопать любимые котлеты с картошкой. Ты чуточку поправляешься, ты уже не такой прозрачный и хрупкий. Даже кашель, кажется, отступает.

Ты гуляешь, играешь с сестренкой, ты очень счастлив.
К съемкам мы готовимся.
У журналистки Ксюши есть целый сценарий.

Накануне мы с мамой объясняем тебе, зачем нужны съемки, как надо себя вести. Ты слушаешь нас молча, сосредоточенно катая по столу маленькую пожарную машину.

В день съемок я приезжаю рано утром. На тебя надевают новую футболку, мы с мамой пудрим носы.
- Только не реви! - говорю я.
Ника кивает, запрокидывая голову, чтоб не текли слезы. Ника накрасила ресницы. Ника красавица.

Когда в дверь звонит съемочная группа, мы с тобой идем открывать.

Ах, какой кадр! - радуется оператор. - Вы не могли бы взять ребенка на руки и открыть нам дверь еще раз? А я пока установлю свет!

Я беру тебя на руки и уношу обратно в комнату. Ты сидишь на широком подоконнике и смотришь в коридор.
- Почему они так быстро ушли? - спрашиваешь ты.
Я объясняю тебе про свет и кадр.
На лестнице слышна возня, наконец звенит звонок.
- Ну, неси меня! - приказываешь ты.

Ты, оказывается, отлично понял принцип телевидения.

Мы входим в кадр, под яркий свет софита, ты поднимаешь тоненькую ручонку и говоришь громко: «Привет, телевизор!».

Съемки продолжаются долго. Мы с твоей мамой по очереди что-то говорим в микрофон. Наконец, оператор наводит камеру на тебя.

Мне бы хотелось снять ребенка за игрой, - говорит он.
Я высыпаю твои машинки в огромное кресло. Оператор ставит свет.
Пока он возится с аппаратурой, ты напрочь забываешь про всех нас.

Перед отъездом я снова говорю с врачом. Говорю не о тебе, о другом ребенке, которому собрали денег на какой-то мудреный препарат. О тебе он спрашивает коротко: «Жив?».

Я страшно обижаюсь на этот вопрос. Я просто смертельно обижаюсь. Доктор смотрит на меня грустно и устало.

Из отпуска я приезжаю в сентябре. Туда, на теплое греческое море, где нет ни слез, ни печали, а есть только оранжевые закаты над Термическим заливом и тишина, наполненная полынным запахом и стрекотом кузнечиков, туда приходит SMS от твоей мамы.

Деньги собраны.
Тебя берет на месяц клиника в Петербурге, а потом - Германия.
* * *
В конце сентября вы с мамой собираетесь в Питер.
В этом городе у вас нет ни единой знакомой души.

Вот что забавно: я знаю немало взрослых умных людей, которые при упоминании Интернета поджимают губы и цедят презрительно: «Помойка».

Я живу в сети много лет, большая часть дорогих мне людей найдена именно там, на бесконечных анонимных просторах.

Поверьте мне, это чудо. Настоящее чудо.

Рождественский сочельник, за два часа до начала мессы я сижу в кафе, за окнами метет метель, мороз, и из метельной темноты ко мне приходят незнакомые люди (незнакомые, но почему-то невероятно красивые все до одного!) и приносят деньги на операцию для пятилетней таджички с опухолью мозга, и я в сотый раз борюсь с желанием поймать за руку и спрашивать, глядя в глаза: «Кто ты? Как это вышло, что ты бросил дела, замотался в свитера и шарфы, ехал через весь город ради маленькой дочки таджикской посудомойки - если завтра не ляжет на операционный стол, то умрет? Как это может быть в этом безумном мире и ненормальном городе, где всякий за себя?».

Неужели это все правда, настоящая правда - про волхвов и Рождество?

И можно - прости мне, Господи, это дерзкое сравнение - повесить в Интернете маленькую звездочку, и из темноты придут люди?

Интернет

В хосписе умирает ребенок. Девочка.

Слава Богу, обезболена. Но ничего не хочет и все время молчит. Волонтер Лена умудряется с ней поговорить. Само по себе чудо. Девочке лет шесть, и больше всего в той, нормальной жизни она любила конфеты - цветное драже в ярких пакетиках. А недавно ей рассказали, что такое драже бывает не в пакетиках, а в упаковках в виде игрушек. Пластмассовый чудик, свернешь ему голову, а там - драже. И вот ей бы так хотелось…

Глупости, конечно. Можно обойтись.

Но я даже не стану вас просить представить себе, что эта глупость, кажется, по-следнее, чего хочет ваш ребенок.

Лена тут же, в хосписном коридоре, выходит с телефона в Интернет и выясняет, что купить человечка с конфетной головой в Москве нельзя. Их специально изготавливают для сети магазинов «Дьюти Фри», и только в аэропортах, в ничейных зонах, их продают пролетающим мимо, красивым, здоровым и благополучным…

Я пишу просьбу в блоге: вдруг кто летит?
Через час - десяток комментариев:
- Сегодня вечером вылетаю из Стамбула.
- Через три часа лечу из Женевы…
- Дозвонилась мужу в аэропорт, час до посадки, летит из Токио, уже купил…
К ночи в хосписе появляются люди с пакетами из «Дьюти Фри».

Девочка хохочет, разглядывая десятки разноцветных уродцев с конфетными головами. Хохочет - впервые за долгие месяцы…

В одной из московских клиник мальчишка мечтает о тракторе. Это какой-то особенный немецкий игрушечный трактор, он совсем как настоящий, у него гусеницы и руль, и в нем сидит маленький тракторист, это лучший из всех тракторов, и его нет в продаже. Есть кран, и грузовик есть, а трактора нет. А надо - трактор.

Не проходит и десяти минут, и в комментариях в блоге я читаю: «Вы меня не знаете, работаю на фирме, которая продает эти игрушки, со склада в Серпухове уже едет машина. Деньги? Что вы, какие деньги, я заплатила, лишь бы он был здоров!»

Взрослая девочка, лет тринадцать, все в том же хосписе. Влюблена в мальчика из модного ансамбля - какую-то особенную музыку они там играют. Что я в этом понимаю?..

А ей осталось жить, наверное, неделю…

Здравствуйте, вы меня не знаете, я администратор группы, мне сказали про девочку, мы готовы приехать и сыграть… Конечно, бесплатно, что вы!

День и ночь я благодарю Бога за тех, кого вижу на маленьких квадратиках юзер-пиков, за тех, чьих имен я часто не знаю. Россия, Германия, Англия, Израиль, Канада. Если в каждую точку, откуда отвечают мне люди, воткнуть флажок, на суше, наверное, не останется пустого места.

* * *
Но сейчас задача у меня посложнее. Мне нужно пристроить тебя в Питере.
Мама едет с тобой одна, и нужен кто-то, кто встретит на вокзале, отвезет, устроит…
Я пишу в блоге: «Дорогие питерцы!»
Так в моей жизни появляются Оля, Аня, Саша.

Саша - журналист. Аня, Сашина жена, специалист по японской керамике из Эрмитажа. Оля - искусствовед, преподаватель университета.

Потом, позже, выяснится, что он - суровый бородатый мужик, а она - невероятно красивая и хрупкая, и у них есть дочка, которую они зовут смешным именем - Тузик, и им можно позвонить днем и ночью, что с ними классно пить пиво и болтать о кино и литературе, и о дальних странах, и о ближних людях, что они - моя персональная надежда и опора.

А Оля - своя настолько, что хитрая память подрисовывает какие-то несуществующие детские воспоминания, где мы с ней вместе, то ли на море, то ли во дворе, то ли в школе.

Все у нас было разное, и море, и дом, и школа. Только ты у нас общий, мальчик Митя Панин. Но и этого оказывается довольно.

Едва знакомые мне по переписке в Живом Журнале, они встречают тебя с мамой на Московском вокзале, везут через весь город в больницу.

Искусствовед Оля - Господи, Ты не знаешь, как я жила без Оли? - привозит еду, которую ты согласен есть, привозит игрушки, еще какую-то чепуху. Главное - они все не бросают Нику одну.
Сколько это стоит - не остаться в беде одному?

Довольно часто мне попадаются люди, умеющие взвешивать и оценивать. Они часто задают вопрос: «А это рационально?». Рационально ли собирать огромные деньги на операцию, которая, скорее всего, ничего не даст? Стоит или нет? Или разумнее потратить как-то иначе? На более перспективного ребенка?

Башат появился одним сентябрьским днем, когда я услышала в телефонной трубке тихий мужской голос с сильным акцентом.

Мой мальчик болен. Помогите, пожалуйста, доктор сказал, вы поможете.

Было плохо слышно, я кое-как записала имя, фамилию и диагноз. Я трус. Я предпочитаю не знать деталей. Опухоль и опухоль, что тут говорить, я не врач, зачем оно мне. Это они, вторые после Бога, пусть решают, курабельна она или нет. Какое мое дело…

Пришлите мне фотографию! - сказала я в телефон. - Мне срочно нужна фотография ребенка. Я напишу про вас в Интернете, и мы будем собирать деньги. Вы поняли меня?

Да, - тихо ответил папа.

Он плохо говорил по-русски, и я полезла в сетевую энциклопедию, чтобы проверить, правильно ли записала диагноз. И зачем-то прочла всю статью. Глиобластома. Лечение - паллиативное. То есть, говоря русским языком, облегчение состояния безо всякой надежды на излечение. Тринадцать лет. Маленький братик. Папа - шофер. Мама -домохозяйка. Деревня где-то на Шелковом Пути, в благословенных краях, где горы сини, перевалы туманны, дороги пыльны и сладок виноград.

В эту минуту снова зазвонил телефон, и мне сказали:

Я фотограф. Я ничего не понимаю. Какая им нужна фотография? Они пришли в ателье, и я не пойму, о чем они толкуют. Дали ваш номер. Кого снимать? На какой документ?

Я не успеваю сгруппироваться, сформулировать вежливое и обтекаемое, и вываливаю на голову неповинного фотографа все сразу: и про тринадцать лет, и про горы и перевалы, и про глиобластому, дери ее черт. И он молчит, и слушает, и говорит потом: «О Господи. Я сниму, я хорошо сниму, и денег не надо, и я сейчас пришлю вам фото по электронной почте, диктуйте адрес!».

И проходит минут двадцать - и передо мной на экране черноглазый серьезный парнишка в аккуратной белой рубашке. Велели фотографироваться - и папа повел его к фотографу…

Я пишу в Интернете текст.

Я очень долго думаю над этим текстом. Если б я не прочла энциклопедию, было бы проще, но я знаю, что наша битва проиграна. А это трудно, это очень трудно - звать людей на заранее проигранную битву.

Я пишу как есть.

Про то, что все без толку. Про то, что не спасем. Про то, что оставить не можем… Пишу даже про папу и фотографа.

Люди приходят. Мы собираем деньги. Очень много денег. Делаем операцию. Потом - химию.
Башат прожил с нами еще год.
Много это или мало? Сколько стоит год жизни?

Это был неплохой год. Вначале Башат ходил в школу и очень просил, чтобы папа присылал мне его тетради. Он хотел, чтобы я знала: он отличник. Ему не стыдно помогать! Он пишет без ошибок, он прекрасно делит в столбик, и что там еще положено… На чистых листах нет помарок, а пятерки аккуратные и пузатые…

Потом почерк стал хуже.
Потом он перестал ходить в школу.

Нужно было ехать в Москву, и накануне папа отвел его на базар, и Башат вы-брал мне в подарок смешного войлочного верблюда. Войлочный верблюд числится среди моих земных сокровищ…

Много это или мало - год?

За год он успел увидеть салют на Красной площади. Научить братишку читать. Покататься на кораблике по Москве-реке.

И уйти без боли. Во сне.

Весь этот год родители запоминали каждый его шаг. Каждое слово. Каждую улыбку. Каждый день…

Каждый день после его смерти мне звонил папа. Он рассказывал, как приходит мулла, как собирают соседей, как делают все «как полагается».

До сих пор каждый мой праздник начинается с тихого голоса в трубке.

Мы вам так благодарны, - говорит мне папа Башата. - Пусть Аллах пошлет вам здоровье.

Именно тогда я понимаю одну очень важную вещь: перспективы — это очень существенно. Прогнозы лечения - очень важно. Но, в конечном итоге, значение имеет не это. Не слишком важно, сколько ты прожил, но очень важно — как. Спасти от смерти мы не можем.

Мы можем не бросить. Не оставить один на один с бедой.
* * *
Наступает октябрь.
И вот посреди золотого листопада мне звонит из Петербурга твоя мама. Билеты куплены, дата отъезда назначена. Вы улетаете в Гамбург.

И я еду в Петербург.
У меня в разгаре учебный год, и я еду на один день.

Убила бы, клянусь, убила бы того, кто сказал бы, что я еду прощаться. Но где-то совсем глубоко внутри, там, где болит с того самого первого дня, когда я тебя увидела, я знаю — прощаться.

Поезд приходит из дождливой Москвы в Петербург, зачарованный самым прекрасным из виденных мною в этом городе листопадов.

Меня встречает Оля, и мы едем на машине через весь Питер, по мостам, мимо дворцов и золотых парков, куда-то на окраину, где среди фантастического, залитого солнцем шороха и шепота осеннего парка стоит больница.

Я везу огромные мешки: московские девочки-волонтеры, твои веселые подружки, насовали мне игрушек, машинок, какой-то безумный бумеранг…

Белый коридор. Белый бокс. На стене нарисованы Винни-Пух и поросенок. Я обнимаю тебя и только тут вижу, что ножка у тебя в гипсе и ляйтунг примотан бинтом к тоненькой, до синевы тоненькой руке.
- Что с ногой? - спрашиваю я.
- Перелом, - отвечаешь ты «взрослым» голосом. - Ты же знаешь, кальций вымывается. Кости хрупкие…
- А почему бинт на руке?
- Тут тебе не Москва, такие у них катетеры…

Мы смотрим друг на друга долго, молча, и ты, как всегда, милосердно вспоминаешь о том, что ты - дитя.
- А что это у тебя в пакете? - спрашиваешь ты нейтральным тоном, и я вижу, как прыгают чертики в твоих глазах.

Еще секунда, и ты с упоенным визгом рвешь упаковки, и на кровать сыплются машинки, парашютисты, пожарники, лошадки…

Оля с простеньким фотоаппаратом стоит у дверей.

Так я получаю фотосессию, которую храню сначала во всех своих компьютерах, а потом на «облачных» ресурсах, в далеком электронном «нигде».

На фотографиях тебя едва видно, большинство из них размыты и смазаны - ты вертишься, ты теребишь меня, требуя собрать, прикрепить, запустить. Ты хохочешь, ты совершенно счастлив.

Нам пора уходить: у меня вечерний поезд назад, в Москву, а твоей маме надо забрать последние бумаги из посольства.

Мы соблюдаем ритуал, который принят у нас с первого дня: мы не прощаемся. Ты ненавидишь прощаться, за все время ты ни разу не сказал мне «до свидания». Безошибочно поняв, что мне пора, ты отворачиваешься и нарочито громко гудишь машинкой, стучишь по мячику - словом, делаешь вид, что к тебе происходящее не имеет никакого отношения. Но теперь, уходя, я оборачиваюсь от двери и вижу, что ты серьезно смотришь на меня через плечо.

Через два дня вы летите в Гамбург.
* * *
Родина, Родина моя, всех победившая Родина, не забывающая ни на минуту о своей победе в той страшной войне, ставящая эту победу во главу всех углов…

Моя несчастная Родина…

Мама маленького мальчика с Волги плачет, оказавшись в больнице немецкого города Гамбурга, в веселой желтой комнате с синими кроватями, красными занавесками, фруктами в корзине в разноцветном приветливом коридоре, с холодильником «для всех», с песочницей во дворе, где играют дети, привязанные к капельницам.

У нас им запрещено спускать ноги с кровати, мы страшно боимся инфекций, а у немцев другой подход. «Уличные» инфекции они лечат, а страшной больничной «синегнойки» в Гамбурге почему-то нет.

В больнице можно все: приходят люди в уличной одежде, во дворе живет собака, в палате можно держать любимого плюшевого медведя, и есть можно вкусную еду, а не только переваренную до молекулярного состояния картошку.

Немецким докторам очень важно, чтобы человек хотел жить. Они уверены, что без этого желания не помогут никакие лекарства. А жить - это значит радоваться жизни…
Вечером к тебе в палату впервые приходит Женя.

Незнакомый мне человек по имени Женя, которого я не видела ни разу в жизни и который разделил со мной то, чего и разделить-то нельзя…

Женя тоже найден в Интернете, благослови его Бог. Русский по происхождению, он давно живет в Гамбурге.

С Жениной помощью вы договариваетесь про меню завтрашнего обеда, про то, когда придет врач…
С тех пор письма от Жени становятся самыми дорогими в моей почте.
Проходит осень, наступает декабрь.
Твои немецкие новости, в общем, неплохи.

Врачи успешно проводят какие-то исследования, говорят о твоем будущем со сдержанным оптимизмом.

Ника звонит мне время от времени. Рассказывает, как ты катался на лифте и тебя чуть не потеряли в огромном клиническом корпусе. Как ты говоришь по-немецки со смешливой медсестрой. Как больничный клоун приходил и показывал тебе фокусы.

Перед самым Рождеством ты звонишь мне сам.

Вы с мамой ходили гулять по предрождественскому Гамбургу, и ты выбрал мне подарок. Это жестяная музыкальная шкатулка с винтом на боку. Если его крутить, то внутри шкатулки механизм играет песенку про «Мерри Кристмас».

На Новый год к вам в Гамбург летят папа и сестренкой, они должны передать мне твой подарок в январе. Но разве ты можешь ждать января?

По телефону ты кричишь мне:
- Слушай, слушай!
И шкатулка дребезжит, выпевая простенькую песенку, и я даже не вытираю слез, слушая твой заливистый смех на том конце невидимого провода. Потом ты спрашиваешь серьезно:
- Приедешь?
- Мить, я не смогу. Для этого нужна виза…
- Я попрошу немцев, и они дадут тебе визу.
- Это не так просто.
- Не волнуйся, я умею говорить по-немецки. В случае чего попросим Женю.
Мама забирает у тебя трубку. Мы с тобой, как обычно, не прощаемся.
Это наш последний разговор.
В середине января из Германии приезжает твой отец.

Мы пьем кофе в каком-то ресторанчике, он рассказывает мне про то, как хорошо и весело вам в немецком «раю», как ты катаешься на заводной лошадке в парке у больницы, как вспоминаешь свою красную машину, оставшуюся в Москве.

Ни мне, ни твоему папе не хочется говорить о перспективах.
Но перспективы висят над нами, как сияющий меч на конском волосе.
- Что они говорят?

Твой папа решительно говорит про стабильное состояние, трансплантацию, статистику. Я верю. Я изо всех сил верю.

Будет трансплантация, будет стабильное состояние, весной ты вернешься в Москву, прямо в апреле, прямо к своему пятому дню рождения.

Как раз тогда, той самой зимой, в больницу попадает Муся.

Мусина история показалась мне тогда страшно важной, такой же важной она кажется мне теперь, годы спустя.

Я переписываю ее из своего тогдашнего дневника почти без изменений.
* * *
Живет себе где-то в российской провинции семья: мама, папа и сын. Рождается у них второй ребенок. Девочка. Называют они ее Мусей и растят два месяца. А потом Муся заболевает. Страшно заболевает. Раком крови. Лечить Мусю придется долго и трудно, и итог этого лечения совершенно неясен. Так бывает, к сожалению.
Дальше происходит то, что тоже бывает, но все-таки, слава Богу, нечасто.
Родители отказываются от Муси и уходят, оставив ее в больнице.
Вот тут важно сказать одну вещь.

Их мотивы и причины, а также их личные качества и посмертное воздаяние меня совершенно не занимали тогда, неинтересны они и сейчас. Были у них, надо думать, и мотивы, и причины...

Неважно.

Они больше не имеют значения, эти люди и их причины, и говорить не о чем.

Важно то, что в нашу больницу из провинции привозят одинокого трехмесячного котенка, с которым произошло нечто очень страшное. И дело даже не в том, что котенок болен, хотя и это тоже... Страшно совершившееся над котенком злодеяние.

Бросили, предали, выкинули, отказались.

Вот чем хороши «чистые» и «однозначные» случаи: они хороши «чистыми» и «однозначными» реакциями.

Муся попадает к нам под Новый год.

После секундной оторопи огромная толпа людей кидается ИСПРАВЛЯТЬ то, что произошло с Мусей.

Пеленки, памперсы, соски, няня.

Нужна очень особенная няня. Такая, которая будет жить круглые сутки в крошечном боксе, драить этот бокс с пола до потолка, поить, кормить, мыть, менять, следить...

Оказывается, что это очень трудно - найти такую няню. Обычно на этот алтарь кладется мама...

Для победы над злом нужна святость.
То есть каков враг, таков должен быть и его противник. Иначе не получится ничего.
Враг - абсолютное зло - есть. Святых - нет.

Есть толпа грешных людей со своими заморочками в голове, со своими мотивами, желаниями, обидами, амбициями. Им надо эту святость в себе найти.

Иначе говоря, выдавить из себя каплю святости, как выдавливают из пальца каплю крови в поликлинике, когда берут анализ. Выдавить - и использовать как оружие. Иначе враг возьмет верх.

Мусю передают с рук на руки. Смена за сменой. Юные девочки-волонтеры встречают Новый год не в клубе и не на даче, а над кроваткой Муси. Мусе очень плохо.

Я захожу к ней на полчаса, я пришла по другому делу. Мой тогдашний подопечный - полугодовалый мальчик Нуран, лежит в соседнем боксе.

Муся непрерывно плачет. Вернее сказать — скулит. На громкий, требовательный плач здорового ребенка она не способна - сил нет. У нее и права нет так плакать, чтоб по первому звуку бежали к постельке мама, папа и бабушка. Откуда-то она это, кажется, знает… Во рту у Муси «грибы», есть она не может, рот надо все время обрабатывать, все кровит, ей капают химию...

Меня оставляют с девочкой ненадолго - надо отпустить волонтера хотя бы выпить чаю.

Сначала я пробую держать ее на руках, но я отвыкла, я не помню...

Я стою над кроватью, положив на Мусю руки. От человеческого тепла Муся перестает скулить и только тихо хнычет. Две мои руки покрывают все Мусино тельце.

Если вы спросите про Бога, то я твердо знаю, где в это время находится Бог.

Он лежит вот в этой кроватке, и я стою, положив на Него руки, укачиваю и бормочу: «Прости, Господи, прости, Господи!».
У меня дела, мне пора, моей святости - полкапли...
А потом происходит вот что.

Находится девушка. Девушку зовут Оля. Она красотка, на плече у нее вытатуирован дракон, она любит рок и мотоциклы. Увидев Мусю, Оля забывает о мотоциклах и драконах и остается в боксе.

Она бросает свою жизнь, дела, работу и переселяется в отделение онкогематологии. Она, кажется, не спит и не ест. Она сутками стоит над кроваткой. Соседки по боксу говорят: «Как ни проснусь - она что-то с ней делает!».

Оля говорит с Мусей. Без конца что-то лепечет и мажет, вытирает, моет, меняет...

Проходит две недели. Я захожу к Мусе на минутку, я опять пришла по другому делу. Я захожу - и обмираю. Улыбающаяся розовощекая Муся безо всяких грибов лежит в кроватке и, как некий фантастический локатор, следит за Олей. Нет, это не точно... Точно сформулировать трудно. Она СВЕТИТСЯ в Олину сторону. Тянет к ней ручонки и смеется. И Оля ее щекочет, поет над ней, как большая птица, а Муся поет в ответ как маленькая птичка.

Вы когда-нибудь видели ЛЮБОВЬ? Вот я - видела.
Мне очень повезло. Честно.
Теперь - самое главное.

Тогда я еще не знала, что будет с Мусей и Олей. Теперь - знаю. Муся доживет до осени. К удивлению врачей, которые отмеряли ей срок много короче.

Мы будем отпевать Мусю в одной из старинных московских церквей, и она будет похожа на драгоценную фарфоровую куклу, лежащую в коробке среди цветов и кружев. И алтарные ворота будут открыты ей навстречу, и волонтеры будут складывать из бумаги кораблики, вставляя в них свечки, чтоб воск не капал на каменный пол.
И молодая, сильная Оля переживет Мусину смерть, но раз в год, в день ее рождения, одна или с друзьями, будет приезжать на кладбище на окраине города и запускать в небо цветные воздушные шары…

И странно и волшебно сложится пасьянс, и годы спустя на одной из наших благотворительных акций Оля встретит Петю - шикарного Петю, два метра ростом, с такими же, как у нее, татуированными драконами на плечах, Петю, который возит детское барахло по домам малютки, мотается по тюрьмам и приютам, тушит пожары и спасает людей…

И когда сошедшей с гор водой смоет городок на Кубани, они в ту же ночь поедут туда вдвоем…

А потом Петя и Оля поженятся и возьмут из детского дома мальчика со страшным диагнозом, которого мама родная бросила, что уж говорить о чужих людях. Врачи будут отговаривать Петю и Олю, рассказывать им о том, что года через три у их сыночка отнимутся руки и ноги, а потом он перестанет дышать…

А Оля и Петя будут слушать и улыбаться.

И настанет день, когда я приду на крестины в другую прекрасную церковь в центре Москвы, где служит старый священник, отец Пети, и принесу огромного игрушечного кота в подарок их новенькому сыночку. И сад будет цвести вокруг церкви, и мальчик будет сидеть на руках то у мамы, то у папы, и все будут думать, что врачи-то тоже не всегда правы…
Спасибо Тебе за друзей, Господи.
Пусть Твой ангел несет перед ними фонарь, освящая им путь, куда бы они ни шли…
Что ж.
Дальше тянуть невозможно. Мне нужно рассказать про февраль.
* * *
Тебе становится хуже.

Немецкие доктора что-то объясняют про атипичное течение каких-то там процессов, про смену метода лечения, про новую терапию…

Я часами напролет кручу ручку жестяной музыкальной коробки. Песенка про Рождество звучит в тишине комнаты жалко и одиноко. Она не может заглушить то, о чем я думаю. Да что там, ничто не может.

Женя рассказывает мне, что ты почти перестал играть и совсем не смотришь мультики. Ты увлечен птицами. Ты очень внимательно следишь за тем, чтобы крошки, оставшиеся от твоего завтрака, мама высыпала на подоконник. Эти птицы и их крошки занимают все твое внимание. Ты не встаешь и не играешь, ты рассматриваешь птиц.

Однажды мама забывает высыпать крошки, и ты говоришь ей сердито: «Я скоро пойду жить к птицам на небо, ты что, хочешь, чтоб они меня клюнули?!».
Что ты думаешь о смерти и жизни?
Никто из нас не рискует говорить с тобой об этом, а ты милосердно молчишь. Ты жалеешь нас. Тебе все хуже и хуже.

Вот тогда-то и становится совершенно ясно, зачем мы все-таки собрали немыслимые деньги на твою безнадежную поездку в Германию. Врачи, которые не сумели тебя спасти, умеют облегчать уход.

Тебя не кладут в реанимацию, которой вы с мамой боитесь больше смерти. Тебя не оставляют одного в стерильном покое, а маму твою не заставляют сидеть под дверьми. Вы вместе каждую минуту.

Когда доктор понимает, что нужно обезболивание, приходит бригада анестезиологов. Они привозят с собой на специальных тележках какие-то сложные аппараты, они возятся вокруг вас с мамой, подключают провода и датчики, ставят мудреные капельницы, и боль отступает.

Вы с мамой вдвоем. Ты - у нее на руках. Они - за дверью, у своих мониторов. Они знают, что ты «уходишь». Они следят за тем, чтобы ты ушел легко.

Ника, гордая, горячая Ника, Ника, которая шла до последнего и не теряла надежды, понимает, что все должно кончиться сейчас.

Анестезиологи снова и снова увеличивают дозы препаратов, и тогда мама, обнимая тебя, говорит: - Мы тебя любим. Я, папа, сестренка. Егор, Татьяна Викторовна… Мы очень тебя любим. Мы отпускаем тебя. Иди.
Ты улыбаешься. Хлопают двери, вбегают доктора…

В Москве снежный, метельный февраль. Женя не решается мне позвонить, он пишет письмо. В письме два слова: «Час назад».

Я, кажется, «ломаюсь».
Я набираю номер твоего отца. Я что-то кричу в трубку, я его почти не слышу…

Потом я сижу на полу и с преувеличенным вниманием рассматриваю телефон. Он надрывается, звонит, высвечивает на дисплее незнакомый номер, и я наконец нажимаю кнопку.

Я пошлю его к чертовой матери, этого неизвестного мне абонента. Я только соберусь с силами и разожму руку на собственном горле.

До сих пор я благодарна тому человеку, который тогда так упорно звонил мне. Ему нужно было передать мне денег на лечение какого-то другого ребенка, и он, продираясь сквозь мою внезапную глухоту, требовал, чтобы я немедленно пришла к метро, что он готов ждать не более получаса, что это срочно, что он потом уедет…

И я оделась. И вышла из дому. И шла через метель, командуя самой себе: «Левую ногу. А теперь - правую. Снова левую!».

И у метро мы говорили о чем-то очень важном, и человек этот был очень настойчив и строг, а потом остановился внезапно, посмотрел на меня и спросил: «Кто-то умер?»

Тогда при мне впервые произнесли это слово, и оно относилось к тебе.

Проходит ночь. Утром мы с твоим папой обсуждаем «груз 200». Другими словами, мне предстоит встретить тебя в аэропорту. У меня нет опыта, я не знаю, как встречают такие грузы. Кроме того, голова моя упорно отказывается вмещать произошедшее, и от этого я постоянно «зависаю», как пораженный вирусом компьютер.
И тогда я звоню Галечке.

Сегодня, в моей теперешней пустоте, у меня больше нет такой возможности. Теперь, что бы ни случилось, я не смогу набрать номер, когда-то занесенный в память телефона строго и официально: Галина Владиленовна Чаликова, фонд «Подари Жизнь». Не смогу пробиться через вечное «занято», услышать ее смешной девчачий голосок, и от одного этого сразу как-то случайно растерять половину проблем, которые только что казались неразрешимыми.

Мы больше никогда не увидимся.

Точнее, если мне очень повезет и ты замолвишь за меня словечко, вы встретите меня Там, где нет болезней и старости и где ты играешь с нею в мяч на бесконечном зеленом лугу, или, например, на берегу моря… Да, собственно, все равно где. Совершенно все равно.

Начиная эту повесть, я и не думала писать о Галечке. Мне и сейчас эта тема кажется слишком огромной и одновременно слишком частной, личной для того, чтобы рассказать о ней незнакомым людям.

Я могла бы сказать, что мы дружили, но этими словами ничего не объяснить. Она была моим «старшим».

Знаете, как это бывает в счастливых семьях? Ребенок растет под защитой и покровительством старших. Что бы с ним ни случилось, как бы ни ударила его неаккуратная острая жизнь, рядом есть кто-то, кому можно поплакаться, кто защитит, поймет, исправит. Разберется. Разрулит.

Маленькая и хрупкая Галечка была «старшим» для тех, кто давно и прочно полагался только на себя, кто сто лет как никому не верил и ни на кого не рассчитывал. Она была, кажется, общим тылом и защитой всех, кому больно и страшно: детям, родителям, больничным волонтерам… Она была тем «звонком другу», который способен выпрямить самую страшную кривую.

Она была трогательная, смешная и восторженная, она называла всех мальчиков гениями, а всех девочек - красавицами, на стенах ее кабинета висели пришпиленные булавками каляки-маляки подопечных фонда, и она искренне именовала их «шедеврами». «Шедевриками» - если быть точным.

«Супер!» - было ее любимое словечко. Она умела так искренне восхищаться и так по-детски благодарить, что мне долго не верилось, что она умеет, например, хоронить.

Покупать с окостеневшей от горя мамой самое красивое белое платье, чтобы проводить в последнюю дорогу пятнадцатилетнюю девочку-невесту. Добиваться каких-то мудреных бумаг от морга.

Доставать из-под земли лекарства, специалистов, машины, аппараты искус-ственного дыхания.

Мгновенно менять навсегда всех проходящих мимо нее людей.

С ней все это как-то не вязалось, она казалась такой хрупкой и беспомощной - и все-таки она могла все. Например, организовать строительство целой больницы. Добиться от рабочих правильного ремонта в отделении онкогематологии. Сделать так, чтобы важные и богатые люди, которым нет дела до чужих бед, радовались детским рисункам в простеньких рамках как самым дорогим подаркам…
Галя умерла от рака в 2011 году.

Но тогда, в 2009-м, на мое счастье, я еще могла позвонить Гале.

Гроб прилетит утром, - говорила я. - Машина в их родной городок пойдет через сутки. Где нам переночевать?

Можно оставить гроб в «Шереметьево», - начала было Галечка, но тут же перебила саму себя: - Нет! Невозможно! Мы не можем оставить его на ночь одного на этом страшном складе…

Ей, понимаете, совсем ничего не нужно было объяснять…

Галечка позвонила куда-то, потом еще и еще раз, и нас с нашим «грузом 200» согласилась принять церковь святых Косьмы и Дамиана, где служил отец Георгий, когда-то приведший нас всех в больницу.

Вы найдете тысячу самых прекрасных рассказов об отце Георгии Чистякове, если только захотите.

В мою маленькую повесть не вписать ни его, ни Галю, ни сотню других людей, одно воспоминание о которых — как рука, протянутая в темноту и холод: держись, грейся. Они стоят самых лучших слов, и их непременно найдут те, кто будет писать историю нашего странного времени, и напишут о них, однажды решивших, что помощь, которой все ждут, - это они и есть, и ждать больше некого. Никто не придет. А точнее, все уже пришли.

Вот и сейчас я говорю с тобой, маленький Митя Панин, и на моем столе лежит желтый круг света от настольной лампы, а за моей спиной незримо стоят они - строгие и смешливые, суровые и нежные, мои друзья, с которыми вместе столько прожито и пройдено. И как хорошо знать, что я мало что стою без них, но они, слава Богу, со мной, со мной…

В день вашего возвращения из Германии идет снег.
Проснувшись поутру, я не вижу неба, шоссе под окнами, домов напротив…
Вместе со мной в аэропорт едут моя подруга и совсем юная девочка-волонтер. Мы едва успеваем к самолету.

Твои мама, папа и сестра выходят нам навстречу из зоны прилета, и я понимаю, что подсознательно ждала, что ты все-таки будешь шагать с ними рядом, держа за руку Нику, и все-таки побежишь мне навстречу, и все-таки выяснится, что это была… не знаю, шутка, что ли…

Но такими вещами не шутят.

Ты летишь не с семьей. Отдельно. В грузовом отсеке…

Мы проводим долгий и страшный день в аэропорту. Документы никак не могут оформить, какие-то идиотские задержки, бюрократическая ерунда, которую никак нельзя преодолеть…

Мы сидим на деревянных лавках в зале ожидания карго, и твоя мама без конца говорит - тихо, без слез, глядя куда-то мимо меня сухими воспаленными глазами. Она что-то рассказывает про Гамбург, про то, как ты был счастлив и доволен, и ел удивительные фрукты и катался на заводном пони на детской площадке, про то, как тебе было хорошо, про то, как ты умер счастливым…

Слава Богу, волонтер Сашенька давно увезла на такси домой твою сестренку, и там напоила ее чаем и уложила спать, а мы все сидим, все ждем, и наконец поздним вечером нас пропускают за ворота грузовой зоны.

Снег уже кончился, потеплело, и в воздухе висит серый сырой туман. Мы пристраиваем наш «груз» в машину, и я ловлю себя на том, что стараюсь не думать об этом ящике, закрепленном специальными ремнями в удобном немецком катафалке. Я не хочу обнаруживать связь между этим ящиком и тобой.
Мы едем в Москву. Мы выдохлись и молчим, и только фонари по обочинам вылетают нам навстречу из тумана, улетают назад, в туман.

Глухой ночью добираемся наконец до Тверской, и я с каким-то нечеловеческим облегчением вижу, что в темноте светятся окна в храме: нас ждут.

Утром - отпевание.

Той ночью я заболеваю. Чудовищная усталость, горе, промокшие ноги, напряжение последних суток… Меня знобит, поднимается температура, и мне снится сон.

Во сне я иду по широкой заснеженной аллее старого парка, вечереет, падает тихий густой снег, и все вокруг становится синим, как бывает только зимой. Впереди, в конце аллеи, я вижу свет. Там стоит белый особняк с колоннами, его окна ярко освещены, за полупрозрачными шторами смех и музыка, и я понимаю, что там - детский праздник, там, наверное, елка, там тепло и светло, и шуршит мишура, и взрываются хлопушки…

И откуда-то я совершенно точно знаю, что там, на празднике, ты, маленький Митя Панин, одетый в костюм рыцаря, с пластмассовым мечом на боку, смеешься и танцуешь, и даже, может быть, читаешь стихи.

Я так хочу тебя увидеть! Мне так важно знать, что весь прошедший день был неправдой, а правда - вот этот дом, этот парк и эта елка.

И я тяну на себя дверь, и она поддается, и мне навстречу в светлые сени из зала выбегает девочка в праздничном «принцессином» платье с лентами и бантами и говорит мне:
- Не бойтесь, у нас тут все очень хорошо! И у Мити все хорошо!
- Можно мне посмотреть? - спрашиваю я.
- Нет, вам пока нельзя, - качает головой маленькая принцесса. - Но главное - вы ничего не бойтесь! И еще - вы же скажете моей маме, что у нас все хорошо?
- Я не знаю твоей мамы, - отвечаю я.
- Знаете, знаете, - смеется она и подталкивает меня к двери: - Идите, вам пора.

Может быть, вы сочтете это смешной чепухой, но недели три спустя я вижу фотографию той девчушки на столе в «фондике». Так в больнице зовут крошечный кабинетик, отведенный фонду «Подари Жизнь» в одном из отделений. Тогда я узнаю, что девочку звали Яной, и умерла она года три назад, и мама ее с тех пор работает в фонде координатором каких-то важных программ, и я действительно давно ее знаю, только не задавалась вопросом о том, что привело ее на эту работу. И я страшно трушу - не хочется ведь прослыть сумасшедшей! - но я дала обещание, и, поймав ее в коридоре, я бесконечно извиняюсь, лепечу какие-то объяснения, а потом все-таки рассказываю Яниной маме свой сон и передаю то, что велела передать девочка.

И молодая светловолосая женщина обнимает меня, и мы вместе плачем - кажется, от радости…

Я просыпаюсь с тяжелой головой, но мне легче.

Это наша с тобой последняя встреча, и я не могу нарушить традицию. Утром, по пути в церковь, я покупаю в магазине у метро самую маленькую гоночную машинку.

Рядом стоят огромные и яркие коробки, но тебе они больше не нужны. Там, куда мы сегодня провожаем тебя, будет все, чего ты захочешь, и твои любимые птицы будут ждать тебя, как маленького Франциска, и там, наверное, будут все машинки в мире, и цветные облака, и слон, которого ты придумал…

Наверное, Там все будет как в самой лучшей в мире детской, откуда навсегда изгнаны боль и печаль, а есть Там только жизнь бесконечная, которую обещает тебе грустный пожилой священник.

На отпевании очень много народу: все те, кто приходил к тебе в больницу, твои друзья-волонтеры, те, кто помогал собирать деньги на Германию…

Я тихонько отдаю твоему отцу машинку: в гроб ее не положить, он запаян. Я прошу оставить ее на могиле.

Всю ночь в Живом Журнале мне пишут слова сочувствия и поддержки совсем незнакомые люди, к утру моя почта переполнена... Я не могу ничего ответить, я читаю только: «Держитесь, держитесь, держитесь!» - как будто сотни рук тянутся ко мне, и я вправду держусь за них, медленно выбираясь из проруби на ломкую корочку льда.

Что бы я делала без них…
Что бы я делала без вас, дорогие.
* * *
Теперь, годы спустя, я точно знаю, что ничто не кончается со смертью. Таково свойство жизни.

В тот день, когда тебя не стало, я клялась какими-то страшными дурацкими клятвами, что больше не переступлю больничного порога, что заткну уши, запру двери, заложу кирпичом окна, что больше никогда не узнаю о «чужом горе», что больше никому не дам сделать мне ТАК больно.

Недели через три после того, как мы проводили тебя в маленький городок на Волге, я останавливаюсь в ближайшем торговом центре у ларька, где торгуют иконками, крестиками и прочей церковной утварью. Мне нужна длинная цепочка - на моей испортился замок, и я того гляди потеряю крест.

За прилавком сидит тетка в платочке. Покупателей немного, и тетка читает какую-то тоненькую религиозную брошюру. Что-то о способах борьбы с искушениями. Я выбираю цепочку и оставляю сдачу «на храм», от которого торгует ларек. Продавщица радостно рассказывает мне о своем приходе. Я слушаю, теребя пакетик с цепочкой. Народу на Пасху много, а в обычные дни — мало, а надо ходить в церковь всегда, а то Бог накажет.

«Бог посылает детям болезни, чтобы вразумить родителей!» - уверенно и сурово говорит тетка.

До сих пор, думаю я, она меня вспоминает. Она не знала, на какую кнопку она жмет, и превращения вежливой покупательницы в разъяренную мегеру никак не ожидала.

Что я там кричу ей в лицо, как я велю ей не клеветать на моего Бога, что воплю сквозь слезы - не помню. Кажется, потом я прошу у нее, до смерти напуганной, прощения…

Вернувшись домой, я записываю то, чем мне хочется закончить эту коротенькую повесть.

Не пеняйте на Бога.
Бог создал удивительный, добрый, умный и прекрасный мир. Он выстроил над морями горы, Он создал полевые травы и могучие деревья, Он раскрасил в тысячу цветов земных зверей и небесных птиц.

Бог дал вам и мне свободную волю.

Это значит, что я могу выбирать. Прощать или проклинать, любить или ненавидеть, возводить по кирпичику мир или начать войну. Естественно, мне придется иметь дело с последствиями.

Вероятно, Он мог бы принудить вас и меня к добру. Запретить нам грешить, сделать нас всех одинаково милосердными.

Вероятно, Ему было важно, чтобы мы выбрали добро по своей собственной воле. Потому что только от победы добра над злом внутри человека рождается, например, творчество. Отняв одно, вы навсегда лишитесь другого.

К сожалению, приходится признать, что, кроя Божий мир под себя, мы могли бы действовать поаккуратнее.

Сейчас мир напоминает комнату с заклеенными намертво окнами, в которой… ну, скажем, курят. Так курят, что под потолком коромыслом висит сизый дым и почти невозможно дышать. Наша злоба и ненависть - облака этого дыма.

Я рявкнула на кого-то в метро - облако едкого дыма поднялось к потолку. Не простила какую-то мелочь - еще облако. Соврала ради своего удобства - еще одно…

С нами в этой комнате наши старики и дети. Те, кто послабее нас.
Мы кое-как приспособились.
Наши легкие черны, в глазах у нас темно, но мы большие и сильные, мы справляемся.
Наши дети задыхаются первыми.

Мы спорим, кричим, мы чуть не деремся, дым все черней и удушливей, и вот уже их плача не слышно за нашими криками, но кто-то оборачивается и говорит: «Смотрите, он задыхается!».

Странно, но тут мы вспоминаем о Боге.

Мы требуем от Него справедливости. Мы хотим знать, как это вышло, что Он «наказал» самого маленького и слабого.

Он не может нам ответить. Он держит за руку того, кто задыхается в люльке. Там Его место, и с этого места Он не уйдет.

Я знаю, что нужно делать. И вы знаете. В общем, в этом нет ничего сложного.
Надо перестать дышать ненавистью и злобой.

И еще. Надо постараться влезть на табуретку и приоткрыть окно. Хоть чуточку. И подтащить к щели тех, кто еще не задохнулся.

Мне очень повезло. Значительную часть своей жизни я живу среди тех, кто пытается приоткрыть это самое «окно».

Удивительно, но нас очень много. Нас делается больше с каждым днем.

Я думаю, это происходит оттого, что Царство, где маленький Митя Панин играет с птицами, становится ближе с каждым днем.

Проект «Конвертик для Бога» появился 10 лет назад. В 2007 году Татьяна Викторовна Краснова, старший преподаватель английского языка на факультете журналистики МГУ им. М.В. Ломоносова, создала в ЖЖ сообщество «Конвертик для Бога» и сделала в нем первую запись. И с тех пор примерно раз в месяц в одном из московских кафе люди собираются, чтобы собрать деньги на лечение ребенка - как правило, с онкологическим заболеванием, проживающего в одной из стран СНГ. Позже к московскому сообществу присоединилось питерское.

“Конвертик для Бога” — не фонд, не НКО, не юридическое лицо. Это сообщество. Впрочем, это не мешает проекту эффективно помогать и спасать детей. В основном, волонтеры помогают детям из стран СНГ. Объяснение этому самое простое: детям из России помогает много фондов. Детям из СНГ — мало фондов.

Татьяна Тульчинская, директор фонда “Здесь и сейчас” встретилась с Татьяной Красновой, чтобы обсудить, как изменились проект и благотворительность за эти годы и на каком языке лучше говорить с молодой аудиторией.

— Когда ты впервые соприкоснулась с темой благотворительности 10 лет назад, какое было ощущение горизонта? И как эта линия горизонта изменилась за прошедшее время?

– Нам тогда, в начале, повезло несказанно. У нас было три человека – Вера Миллионщикова, Ольга Суворова, Галя Чаликова. Каждая из них для меня, как для религиозного фанатика, — святые в своем роде. Святой, как мы помним, не значит безгрешный. Святой – это человек, изменяющий вокруг себя реальность. То есть, возвращающий миру те свойства, которые он потерял в результате наших ошибок. Вокруг них реальность практически раскладывалась на молекулы и составлялась заново. С Галей, которую я знала ближе всех, я это наблюдала неоднократно: как человек входит в жизнь как горячий нож в масло, и эту жизнь категорически меняет.

— Но Галя была тверда в своих убеждениях.

— С одной стороны, да. А с другой стороны, она была готова… я настаиваю на этом слове – офигеть. В смысле, реальность была готова. Потому что реальности такого ни разу не показывали, по крайней мере, в этой стране. У меня, например, был дивный эпизод, когда мне люди в шикарном офисе отдали миллион. Галя была занята и послала меня.

— Мне кажется, у нас у всех в анамнезе есть миллион в чемодане.

— Есть. Это все тоже уже ушло, конечно. Время изменилось. Но тогда я приехала в офис, где все красиво и дорого, и секретари — такие величественные дамы средних лет, и господин меня принял тоже крайне респектабельный, и пиджак на нем по цене крыла от Боинга. Он мне говорит: «Вы Чаликова?» Я говорю: «Не совсем». Он говорит: «Это как?» Я говорю: «Вы знаете, скорее, совсем не Чаликова». Он говорит: «И я вам должен дать миллион?». Я говорю: «В общем, да». «А почему»? Я отвечаю: «А потому что она очень занята, а миллион очень нужен!». Он трезво интересуется: «А как я узнаю, что вы от нее?» «А мы ей позвоним». Он думает и говорит: «А как я узнаю, что мы звоним ей?» Я говорю: «Вы знаете, практически никак». Он говорит: «Очень надо?» Я говорю: «Очень». В итоге я ушла оттуда, неся в дамской сумочке миллион. Вот это и есть деформация реальности

— А как ты думаешь, этот запас возможностей на деформацию реальности до какой степени исчерпан? Или сейчас мы работаем уже над деталями?

— У меня нет ощущения, что исчерпан. Во-первых, не забывай, что мы все смотрим из одного конкретного места, а именно – из Москвы и Питера. В нашей семье, например, практикуется такое выражение: «Давненько не бывал я в России». То есть – давно не выезжал за МКАД хоть на 200-300 километров. Но здесь, на нашем маленьком пятачке, мне кажется, ситуация сильно изменилась, и люди поменялись. Мы же помним историю Крестовых походов: сначала появляется сумасшедший проповедник, который выбегает на площадь и начинает орать: «Ребята, надо брать Гроб Господень!». А потом уж вокруг него собираются военачальники, экономисты, руководители обозов. Нам в этом плане повезло, мы застали пору таких чокнутых проповедников, которые просто приходили, вставали посреди площади и поджигали себя с четырех концов. И на этот огонечек в полном мраке собирались какие-то люди. Так было с Галей, с Верой, с некоторыми еще людьми в ту пору. С отцом Георгием Чистяковым было так….

««Подари жизнь» — это, фактически, альтернативный Минздрав»

— Возникает серьезный вопрос. Любая идея имеет стадии развития. И если сейчас нет чокнутых проповедников, то это не потому, что сплошной декаданс и все плохо, но потому, что сейчас общество этого не требует, а требует чего-то другого. Для того, чтобы сектор благотворительности развивался, был стабильным и постепенно прирастал и жертвователями, и волонтерами, нужно что-то иное. Возникает вопрос – что? Это первый вопрос. А второй вопрос, — на что тогда ориентироваться тем, кто приходит, и нам самим. За что держаться?

— Вот ты говоришь: пора проповедников прошла. С одной стороны, да. С другой, у нас есть, например, детский хоспис. И есть человек – Лида Мониава.

— Мне кажется, что Лида из тех, в кого воплотилась Галя в каком-то смысле.

— Да. Она совсем другой человек, совсем другая личность с абсолютно своим содержанием, но этот тот же самый способ, когда ты выходишь и поджигаешь себя на площади, а вокруг собираются люди. Но тут две, мне кажется, вещи сошлось. Во-первых, все-таки она действительно Галин ученик, совершенно Галин ребенок. А во-вторых, область, в которой она работает, предполагает ту настоящую и глубокую трагедию, о которой пишет Лида. Всякому понятно, что такое хоспис.

Если ты пришел в место, где на воротах написано: «Добро пожаловать, здесь умирают дети», то естественно, что будет надрыв и трагедия. Нет ничего страшнее смерти ребенка. И я не знаю, как еще иначе можно было бы это хосписное дело поднимать.

– Все так. Но тенденция, как ее вижу, — напротив, технологизировать все, что можно именно для того, чтобы уйти от этой истерики. Не всегда это удается, но тем не менее. Появляется много технологий – рекуррентные платежи, например. Или ты слушаешь передачу Голос и посылаешь смску, видя этот момент видишь не умирающего ребенка, а певца на сцене. И, при этом ты помог, ты молодец. Фонды, которые появляются в последние годы, они замечательны, они делают хорошее дело, но они выстраиваются абсолютно технологически.

— А получается ведь интересная история, в итоге. Тот же «Подари жизнь» — это, фактически, альтернативный Минздрав.

– Это, все-таки, штучная история.

— С одной стороны, да. А с другой, как флагман сектора, они задают тон. Фактически, если сейчас там бы не было жесткого, качественного менеджмента, они бы просто не справились с тем объемом работы, который у них есть. А государство очень охотно пользуется плодами их работы. Перед Новым годом, нарезая оливье, послушала я Катю Чистякову на «Эхе Москвы», которая рассказывала о том, что они делают больницу в каком-то большом городе. Человек профессионально рассказывает, что там нужен такой-то менеджмент, такой-то, организация того-то, организация сего-то. Просто выступает альтернативный министр здравоохранения, который рассказывает на фоне катастрофы и полной безуспешности государственного варианта, как создать активный, работающий МИНЗДРАВ…

— Это правда. Но «Подари жизнь» — это все-таки отдельный космос. А я, скорее, говорю о фондах, которые появились в последние пять лет. Теперь все начинается на уровне идеи. Мы начинали делать, и по ходу дела что-то для себя понимали, а теперь сначала стратпланирование, якорный донор, деньги на админ на первый год, подбор менеджеров, причем уже можно найти людей с опытом, потому что кадрами рынок уже более-менее насытился. Только после всего этого потихонечку начинаем работать. С одной стороны, мне это страшно нравится, потому что сразу приличный старт, как правило. Вот «Правмир», например, так «выстрелил». Правда, у них была база в качестве сайта.

– Была. Но тоже все началось не с «Пожар! Пожар! Надо спасти мальчика Петю!», а с идеи. Я была у них на самом-самом стартапе, собралась чудесная большая компания за столом. Я там была самая старшая, а они все молодежь. Ну, их якорный спонсор – тоже человек моего возраста. Прикатили доску, на доске начали записывать идеи – наша миссия, наше видение… С одной стороны, было очень забавно. А, с другой, мне очень понравилось. И то, что они меня с удовольствием послушали на тему того, в какую лужу можно сесть, понравилось тоже. У них чудесный директор, которого я очень люблю и которым горжусь, Мила просто растет на глазах. И поэтому обходит многие эти косяки, которые мы так упоенно «ваяли» в своей юности. Вроде выдачи маме денег на трансплантацию костного мозга, которые мама немедленно тратит на калым для старшего сына в чеченской деревне, потому что когда ребенок умер – это горе, а когда нет калыма – это позор. А позор значительно страшнее, чем горе. Такие истории, которые мы отрабатывали путем столкновения лба с дверью, здесь уже невозможны.

– Это, конечно, хорошо и правильно. У меня есть подозрение, что ощущение недостаточности, потери, связано, с одной стороны, с тем, что мы физически потеряли некоторое количество дорогих для нас людей, а с другой стороны, это какие-то фантомные боли по собственной юности по принципу «раньше и вода была мокрее». Может быть, надо просто перестать ломать над этим голову. Но есть один вопрос, который не дает мне покоя, это вопрос о ценностях и моральных авторитетах. У меня есть ощущение, что в секторе есть проблема отсутствия общих ценностей. Даже когда мы собираем деньги для наших подопечных, мы это делаем немножечко по-разному, у всех разная грань допустимого. Второй момент – это наличие авторитетных людей. Не обязательно должен быть великий гуру, но все-таки часто бывает, что есть люди, чье мнение весомо, и, не то чтобы не оспаривается, но принимается во внимание почти всеми. С моральными авторитетами сейчас в секторе не очень. Мне этого не хватает.

— Не хватает. В любом случае, на нашем поле все очень человекоцентрично. Вот и Господь наш Иисус Христос не сказал ничего нового. То, что не надо убивать людей и надо любить друг друга, — это не новость. Но это было сказано как-то так, что две тысячи лет это звучит. Да простят меня богословы – это обаяние Личности. У меня нет такого ощущения, что из этого сектора можно убрать фактор личности. Причем, речь и о тех, кто помогает, и о тех, кому мы помогаем. Когда-то мы очень много говорили с Галечкой Чаликовой, что настанет момент, когда мы будем собирать не на конкретного Васечку и Петечку, а на проекты. Но у меня лично нет ощущения, что он настал окончательно и бесповоротно. И все же, сейчас, например, стала на своем маленьком уровне, на уровне «Конвертика», делать новые для нас вещи. До этого мы собирались только если умирает конкретный ребенок с темой: «Давайте накидаем кто сколько может?». А в последние годы я уже несколько раз говорила людям, которые Конвертику помогают: «Мне очень нужен такой-то аппарат. Это не помощь конкретному ребенку, но системная помощь какой-нибудь больнице». На том уровне авторитета, который есть у меня, например, я смогла людям объяснить, почему это важно. В принципе, люди более или менее на это готовы, но если я напишу трагическую историю про девочку Машу, которая умирает от рака, отклик будет больше.

– Это, конечно, неистребимо. И это не плохо, это хорошо, что люди реагируют на чью-то беду. Другое дело, что в идеале хочется и того, и другого.

— Хочется. Идея с ежемесячными автоплатежами, например, нам дорога. Мы знаем, что не хватает всегда стабильности. Хочется создать систему какую-то минимальную. Нужна опора, потому что, все равно, что бы ни произошло, все эти десять лет мы путешествуем по болоту: шаг вправо – и по горло, шаг влево – и по пояс. А ставим мы себе все, по всей видимости, одну задачу. Если все будет хорошо, что-то изменится в государстве и в секторе, а мы все станем аниматорами. Вот я была в одной больнице, где мы собирали деньги для ребенка, и фонд, который работает в этой больнице, отчаянно занимается раскрашиванием стен, картинками для детей и созданием для них спектаклей, в то время как там реально не на что капельницы ставить. Я людей понимаю: все очень устали биться с этой адской системой, и людям уже хочется заняться анимацией, развлечением детей, организацией спектаклей и концертов. Тем, чем заняты волонтеры во всем мире.

А насчет темы поколений… Молодые, они, конечно, более рациональны. Но с другой стороны, моя же основная работа – университет. И я смотрю на тех детей, которые сейчас приходят на первый курс, на молодежь такую замечательную. У меня с ними был чудесный диалог недавно. Был текст в учебнике про самые безумные поступки, которые вы совершали в своей жизни. Такой Present Perfect, the craziest thing you have ever done. Они на меня смотрят изумленно. Я говорю: «Что непонятно? Present Perfect непонятно?» Они говорят: «Нет, все понятно с Present Perfect, непонятно, зачем делать безумные вещи». Я говорю: «В каком плане — зачем?» «Ну, зачем?» Я говорю: «Ну, как, а вот первая безумная любовь, страдание». Они моргают: «Татьяна Викторовна, вы что вообще? У вас есть привычка в себя гвозди заколачивать?» Я говорю: «Нет» «А зачем же это нужно – страдать?! В нашем возрасте у вас были безумные страдания?» Я говорю: «Да».

— А как без них?

— Запросто без них. «А зачем, это же больно?» Я говорю: «Хорошо. А глупости какие-нибудь?». «А зачем делать глупости? Мы понимаем, что все люди ошибаются. Но зачем делать глупость, если вы понимаете, что это глупость». Я говорю: «Боже мой, у меня в вашем возрасте был жизненный девиз – «Слабоумие и отвага!». Меня несло, что твой крейсер «Аврору»: непонятно куда, но палишь во все стороны. Нет. Они продуманные, они рациональные.

— Я стараюсь по возможности это явление исследовать, попытаться понять, но не оценивать. Потому что так можно далеко зайти. Но хотелось бы попытаться просчитать, какой следующий этап. Потому что хочется свои усилия прикладывать там, где они действительно будут по делу.

— На самом деле, с «Правмиром» почему я, например, связалась? Потому, что их ценности мне очень понятны. И я пришла к ним с идеей этого «Правмира» еще до его появления и сказала им: «Если вы работаете как религиозный портал, то, что точно не нужно современному миру, так это проповедь: он оглох. На него орут из каждой розетки. Поэтому замолчите, хватит. Единственное, что вы можете сделать для популяризации (пусть это и не очень хорошее слово) христианства, это взять в руки тряпку и пойти что-нибудь отмывать. И после того, как вы какой-то кусок территории отмоете, посадите на нем цветочки, и он станет прекрасный, тогда, когда к вам подойдут и спросят, чего это вы тут ковыряетесь, тогда вы скажете: «Это потому что мы христиане». И мы выработали на этом первом собрании слоган: «Верить – значит действовать». И для меня эта система совершенно понятная, разумная, здесь мы согласны. Для меня не было сложности признать и адаптировать для себя эти идеи. А с какими идеями еще люди стартуют?

«Сектор задает моральный ориентир в обществе»

Татьяна Краснова. Фото из личного архива

— Стартуют с разными идеями. Например, хочется сделать что-то невероятно крутое, что еще никто в благотворительности не делал. Это такая менеджерская задача.

— А есть что-то, что выстрелило таким образом?

– Мне кажется, «Такие дела», например. Они собирают деньги на внешние проекты. Не они первые, но в таком масштабе до них такого еще не было такого, чтобы основные сборы шли не на себя.

– Я вот еще о чем я подумала. Ведь у благотворительного сектора есть еще одна миссия. Помочь конкретному мальчику Пете – это важно и нужно. А для мальчика Пети это значит целую жизнь или наоборот. Но сектор задает моральный ориентир в обществе. И это получилось, это работает. Этот моральный ориентир появился. Усилиями сектора, чем я нещадно горжусь, своим скромным участием в этом большом проекте. То, что в Москве стали подходить к людям, которые упали. То, что перестали показывать пальцем на ребенка с синдромом Дауна на улице, и начали улыбаться. И теперь, когда инвалида на коляске, пусть даже он выглядит не очень шикарно, не пускают в кафе, то по этому поводу вопит не три человека, а поднимается такая буча, что хозяин этого кафе через 15 минут начинает кланяться, извиняться и устраивать социальные ивенты для инвалидов. Появились персонажи, которые выходят на широкую публику и говорят: «Да, у меня ребенок с синдромом Дауна», и общество говорит: «Знаете, у такой-то телезвезды ребенок с синдромом Дауна, и это так круто, что она делает для его и для таких, как он. А у этой актрисы ребенок аутист, и она помогает фонду…»

— То есть меньше стало проповедников, но стало лучше со средней температурой по больнице.

— Я бы сказала, что да. И, на самом деле, очень важно, кто задает температуру по больнице, и общественный вкус и чувство меры, чувство собственного достоинства в этом случае едва ли не важнее тех миллионов, которые собрали или не собрали.

— Мне тоже так кажется.

— В конечном итоге, наша жизнь не слишком длинна и очень конечна. Как говорится, у меня плохая новость: никто не уйдет отсюда живым… Через сто лет никого из живущих ныне на земле не будет. А вот тот мир, который мы оставим своим детям – это действительно важно. Насколько цивилизованным он будет, насколько безопасно будет в этом мире споткнуться и упасть, что случается со всеми рано или поздно – вот это действительно большой вопрос.

— Я вчера получила смс-ку (младшая дочь в первом классе) от папы одноклассника. Он написал: «Татьяна, с новым годом, я хотел вас попросить. Мы были в кафе, сын увидел мальчика лысого – засмеялся. Не знал, что это такое. Может быть, мы можем для детей провести урок благотворительности, рассказать им о том, что такое рак? Он же засмеялся не потому что он плохой, а потому что он не в курсе. Давайте как-нибудь с детьми об этом поговорим».

— То есть мы продолжаем менять действительность, но уже другими методами.

— Вероятно. Я готова согласиться с Леной Грачевой, что, если для того, чтобы человеку помочь, надо свести к нулю его человеческое достоинство, то это не наш путь. Размазанному, конечно, удобнее и легче помочь, но, наверное, не надо этого делать. Потому что, наверное, не любой ценой…

— Потому что это все равно не помощь в конечном итоге.

— В конечном итоге все равно нет. Если мы такие вещи допускаем, то мы приносим вред. Унижать человека ради его же пользы – нельзя.

«Надо разговаривать, вплоть до последнего момента, какие бы ни были конфликты»

— Этические вопросы сейчас это довольно часто обсуждаются, и даже делаются попытки какие-то вещи прописывать и формализовывать. Вот появился этический кодекс фандрайзера. Я принимала участие в его создании, и с тем, что там написано, я готова согласиться, но, естественно, там довольно абстрактные формулировки. По большому счету, это декларация, предполагающая изрядное количество разнообразных трактовок. Хочется более конкретных ориентиров, и запрос на это есть. Но при этом есть глубочайшее сомнение в том, что это в принципе возможно.

— У меня тоже есть глубочайшее сомнение. Мне кажется, единственное, что работает, это компания моральных авторитетов, которая должна, конечно, пополняться. Конечно, должны приходить новые люди, должны быть новые идеи. И если человек начинает делать вещи, которые, по мнению большинства, откровенно делать нельзя, то его надо просто куда-то позвать, налить чашку чая и сказать: «Брат, это косяк». И попытаться объяснить, почему косяк. Действительно выросло новое поколение. Сейчас в благотворительность приходят люди, которые мне годятся в дети. И иногда у нас разные понятия о том, что можно и что нельзя. И иногда мне даже трудно объяснить им, что не так. Но, по всей видимости, надо объяснять. А как это свести до уровня документа, я себе вообще не представляю. Потому что иногда даже просто словами человеческими проще объяснить.

— Но опять же: кто объясняет? Кто-то берет на себя право считать, что он может объяснять.

— Наверное, кто-то один нет. Наверное, для этого и существуют «Все вместе», чтобы люди собрались и подумали. Если у меня звенит звоночек, это можно списать на собрание тараканов в моей голове. Если у пятерых из нас на этом месте звенит звоночек, значит, может быть, мы вызываем того шестого, который вызвал эту реакцию, и говорим ему: «Ты знаешь, у нас тут звенит звоночек». Потому что мы все в одном секторе, все в одной лодке, и давай подумаем, то ли ты делаешь. Хотя, честно говоря, иногда мы знаем, как это не срабатывает.

— Когда мы начинали, 20 лет назад, мы шли вперед. Когда кто-то оказывался рядом, это было счастье, потому что наконец-то есть дружеское плечо. Мы смыкались, и продолжали идти вперед уже вместе. Сейчас мы начинаем друг с другом разговаривать наконец-то, причем разговаривать содержательно. Причем даже все противоречия, которые возникают, это, на самом деле, может быть, не так ужасно, просто мы наконец-то дошли до стадии, когда можем на это обращать внимание. Потому что, когда сражаешься с ураганным лесным пожаром, тут не до выяснений. А сейчас, наверное, уже можно и повыяснять.

— Но единственный путь, который я вижу, не в формализации. По моему ощущению, надо разговаривать, вплоть до последнего момента, какие бы ни были конфликты, какая бы ни была ситуация. Надо бегать вдоль линии фронта с белым флагом. Потому что общество очень поляризировано, оно очень разделено, на самом деле. Мы это все видим каждый день. Случись что-нибудь – и мы попадаем в такое информационное поле, где находиться просто невозможно: тебя разносит. Какие-то конфликты и острые ситуации внутри сектора неизбежны, потому что сектор находится в обществе. Но если нам удастся минимизировать конфликты, договариваться и вести диалог, может быть, мы в очередной раз сможем дать обществу какой-то пример договороспособности. И это будет реально круто. Не менее круто, чем дать пример того, что надо делать нормальные пандусы, помогать человеку с инвалидной коляской.

— Кстати, да. У нас, на самом деле, новый challenge.

– Да. Мы же смогли дать обществу пример, пафосно скажем, милосердия. Объяснить, что милосердие – не удел слабаков и не «поповское слово». Прежде часто говорили: «Не надо меня жалеть!». Надо, надо. Мы все оказываемся иногда в том положении, когда нас надо жалеть. И для меня, на самом деле, большое дело, сделанное сектором, — это что люди стали просить о помощи. Очень редко бывают люди, которые умирают гордо одни. Потому что когда ты решаешь, что ты один, вокруг тебя образуется зона поражения. И редко кто уйдет на дно один: этот лед проламывается, и за тобой летят в эту прорубь окружающие люди. Поэтому то, что люди научились просить и получать помощь – это заслуга сектора. И этот новый challenge, на самом деле, — показать обществу пример договороспособности, тоже очень важен. И ресурс у нас есть. Но тут мы вступаем на такой тонкий лед, потому что мы даже внутри своего сектора пока не имеем однозначного понимания, что допустимо, а что недопустимо. Например, наша любимая тема: допустимо ли обращаться к власти за какой-то помощью?

– Или другая любимая тема про административные расходы фондов.

– Мне кажется, существенное изменение последних лет состоит в том, что мы конкретно в этом месте наконец сходим с героического пути. Наш герой – уже не внезапно появляющийся в оконном проеме Супергерой. Пришло время тех, кто делает не слишком эффектную и не слишком очевидную работу. Сидит за столом переговоров. Ищет оптимальные решения. Договаривается и сверяет позиции.

– Согласна. Хорошо, что мы уже достаточно взрослые, чтобы принять это все спокойно.

— Да, в нашем преклонном возрасте есть свои несомненнейшие плюсы. Их очень много, на самом деле. И очень хорошо, когда приходят молодые люди со своими ценностями. Видимо, надо себя усадить за стол переговоров, и корону надо с себя снимать и класть рядом на стол.

— А может, и под стол.

— Если это твоя корона, то мало шансов, что ее стибрят. А если стибрили, значит, не твоя была. Все очень просто. Нам, наверное, тоже надо освободить свои руки. Что греха таить, иногда мы эту корону держим двумя руками, и кроме держания короны на башке, вроде как, уже ничего не получается сделать. Руки-то заняты.

— Готова подписаться.

– Кстати, молодежи, может быть, тоже имеет смысл не приходить к нам с идеей того, что мы – дремучая древность и пользуемся голубиной почтой, и нам надо рассказать, как жить.

«Нужно идти из Москвы и Питера дальше в провинцию, в Россию»

— А есть, кстати, разница в аудитории? Ты же начинала писать в ЖЖ, а потом перешла на фэйсбук. Есть какая-то в этом рубежность?

— Живой журнал как ресурс был про проповедь. А фэйсбук и современные вещи скорее про действия. В ЖЖ были огромные тексты, человек приходил и излагал свои концепции, свое видение мира, свои ощущения от реальность. И нам тоже пришлось переучиваться, потому что мы (что греха таить) любим постоять, замотавшись белой простыней, красиво выставив ножку и рассказывая о том, как надо жить – под громкий хохот более молодой аудитории. Может быть, нам надо ножку обратно приставить. Может, аудитории немножко меньше ржать. И для нас всех это хороший challenge, потому что у нас все еще есть вариант достойно выбраться из этой ситуации, а не начать считать друг друга – они нас маразматиками, а мы их – техническими гиками. В принципе, все люди. И в конечном итоге если каждого из нас стукнуть молотком по пальцу, то эффект будет одинаковый. А жизнь в этом смысле как раз мастер – стукнуть молотком и посмотреть, какие мы одинаковые. Договариваться нужно, потому что что если мы не начнем этого делать, то… Я не скажу, что будет гражданская война. Я в этом смысле, извиняюсь, пессимист. Не будет никакой войны, потому что если мы не начнем договариваться, то нас просто сотрут с доски, как ненужное, написанное когда-то слово. А стерев нас с доски, общество много потеряет.

— В принципе, ничего супер ужасного не происходит. Надо просто подкрутить немножко окуляр, потому что смотрели на одно, сейчас надо посмотреть на другое. И продолжаем делать общее дело. И количество людей, которые так или иначе вовлечено в наши ряды, только прибывает. И это хорошая новость.

— Это очень хорошо. Более того, это единственный способ жить дальше. Ресурс той группы людей, которые и так помогают и кому-то жертвуют, в принципе, исчерпан. Значит, нужно идти из Москвы и Питера дальше в провинцию, в Россию.

Многие из нас устали, у многих есть искушение сказать, как Борис Николаевич: «Я устал, я ухожу», но пока мы не имеем права так себя разбазарить, у нас есть определенный долг перед обществом.

Д авай посмотрим, неужели 10 лет тому назад можно было подумать, что будет сделано то, что, в итоге, сделано сейчас? Что можно будет создать из ничего Центр Димы Рогачева, Первый московский хоспис?

Не все даже существовало в статусе мечты, потому что это казалось настолько невозможным.

–Когда пришел отец Георгий Чистяков в РДКБ, он же только отпевал. А сейчас нет 90% смертности, которая была тогда, сейчас есть люди, которые вылечились, и дай им бог здоровья, это же сделано, это есть. Поэтому относительно амбиций… Не надо обрезать своим мечтам крылья.

Для меня существенно важно, что мы ухитрились показать обществу пример практического, ежедневного милосердия и возможность милосердия. Для меня лично крайне важно, что сектору удалось доказать окружающим, что вовсе не обязательно быть матерью Терезой, положить свою жизнь, разуться и пойти по снегу по колено в крови и прочее. А что можно, ведя свою нормальную жизнь, при этом делать какие-то вещи, которые реально меняют окружающий мир. Может, нам удастся выполнить еще одну невероятно сложную задачу – показать обществу возможность примирения и договора.

Образ жизни

Об авторе | Татьяна Викторовна Краснова – москвичка, преподаватель английского языка на факультете журналистики МГУ им. Ломоносова, соучредитель фонда помощи российским детям с болезнями центральной нервной системы «Галчонок», координатор интернет-сообщества «Конвертик для Бога», помогающего детям из стран бывшего СССР. В «Знамени» публикуется впервые.

Иногда мне снится сон, что ты вырос, а я состарилась. Это очень хороший сон. В нем обычно присутствует вокзал Святой Лючии в Венеции. Я встречаю поезд, который привез тебя, взрослого, из Гамбурга или Брюсселя. В моем сне ты изучаешь в тамошнем университете биологию, философию или даже медицину.

Я иду вдоль перрона, опираясь на трость, вглядываюсь в лица, а ты бежишь мне навстречу, высокий и очень красивый. Плечи у тебя широкие, и кудри рыжие, а глаза такие же, как сейчас, - насмешливые. И ты обнимаешь меня и говоришь: «Не плачь!».

А я еще и не начинала плакать, я только сейчас начну, гладя тебя, двадцатипятилетнего, по плечу…

Не плачь!

Не буду. Не буду.

И мы выходим с тобой из вокзала, и вокруг нас шумит, звенит и переливается цветная карнавальная Венеция, которую тысячу лет назад я обещала тебе, как обещают игрушку, как обещают велосипед, как обещают: «Вот мы поедем в Африку, и я куплю тебе льва!».

Мы тогда сидели с тобой в маленькой белой комнатке, которую называют боксом, и тебе было без двух месяцев четыре года, и возле тебя стоял умный прибор с разноцветными кнопками, и от тебя к прибору тянулась длинная трубочка. И ты был привязан за эту трубочку к «капельнице», и из нее в тебя переливалась «химия». От этой «химии» тебе не хотелось есть, пить и играть, но я принесла тебе маленький смешной кораблик с настоящим винтом, и твоя мама налила нам теплой воды в таз. И ты вдруг заинтересовался, сел на кровати, и мы с мамой, ломая ногти об дурацкие мелкие шурупчики, наконец вставили в кораблик батарейку, и он загудел винтом, взбивая воду в тазу…

Мама твоя укоризненно шептала: «Вы его балуете!», а я-то тогда уж точно знала, что балую не тебя, а себя, потому что это такое счастье - слышать твой смех, что за него не жалко отдать все кораблики в мире. Даже те, что швартуются сейчас у венецианских причалов под крик матросов: «Ferrovia!».

В моем сне я везу тебя на Сан-Марко, и мы пьем с тобой кофе в безумно дорогом «Флориане», и оркестр играет нам как минимум Штрауса, и голуби садятся на столик, и черт с ними, лишь бы тебе было смешно…

И ты рассказываешь мне про биологию, философию или даже медицину, и я задаю тебе какие-то важные вопросы, а потом роюсь в огромной старушечьей сумке и ставлю на стол перед тобой игрушечную гоночную машинку.

Потому что произойти, конечно же, может все что угодно, но пока я жива - при каждой нашей встрече я буду дарить тебе машинку.

И ты улыбаешься, и сжимаешь ее в кулаке, и я просыпаюсь от собственных слез…

* * *

Впервые я вижу тебя в первый день месяца марта, в больничном коридоре.

Это очень красивый коридор: стены в нем выкрашены светлой краской, на полу - желтый линолеум, на скамеечках - куча игрушек, а вдоль стены - аквариум с тропическими рыбками. Снаружи на двери - табличка. На табличке длинное слово: «Онкогематология». Это значит, что здесь лечат рак крови. Больница - детская, и это, по умолчанию, означает страшный и невероятный кошмар, громадный и холодный, как Северный Ледовитый океан.

Мы все - и родители, и доктора, и волонтеры - суетимся на берегу этого океана.

У меня мало времени, я пришла на полчаса, у меня встреча на другом конце стылого ледяного города, мне надо бежать, но ты подходишь ко мне, и я замираю. У тебя фантастические глаза. Строгие и серьезные. Потом я узнаю, как ты можешь смеяться одними глазами, но это будет потом…

На тебе спортивные штаны и толстая фланелевая рубашка, а на лице - маска. Смешная детская маска с рисунками. Я и не вижу-то ничего, кроме твоих глаз. В руках ты мнешь розовый пластилин, и это можно счесть поводом для знакомства.

Как тебя зовут? - спрашиваю я. - И что ты лепишь?

У тебя очень красивая мама. Измотанная, как большинство здешних мамочек, но очень красивая. И не очень уж молодая. Постарше большинства юных девочек, годных мне в дочки. Потом я узнаю, что ей за сорок, и ты - поздний ребенок.

Мама пытается быть вежливой:

Скажи тете, как тебя зовут!

Кошка, - говоришь ты.

Маска приглушает звуки, и я не понимаю.

Кошка. Я леплю кошку.

Вот оно что…

А это у нее лапа? - спрашиваю я.

Ты поднимаешь глаза и смотришь на меня с жалостью:

Это спина.

Ну да. Понятно. Человек, неспособный отличить спину от лапы, ничего, кроме жалости, не заслуживает.

Митя, - сообщаешь ты, - Митя Панин. Три года.

Митя Панин, три года.

Так обычно пишут на двери стерильных боксов.

Имя, фамилия, возраст.

Я натыкаюсь на взгляд твоей мамы и пытаюсь не отвести глаза.

Оказывается, я знаю тебя, Митя Панин. Мы говорили про тебя с доктором, спокойным серьезным доктором, пару дней тому назад. Доктор тогда не был ни спокоен, ни серьезен, он то снимал, то надевал очки, и без нужды шелестел по столу какими-то бумагами. Видно было, что на душе у доктора муторно, и больше всего ему хочется закрыть за собой белую дверь отделения детской онкогематологии и уехать куда-нибудь в отпуск, в лес или на море. Говорили мы, собственно, не о тебе, а о том, что доктор устал, и все его коллеги устали, и что это больница, а не хоспис, а иногда нужен именно хоспис, то есть место для тех, кого медицина не умеет вылечить. Для тех, кого надо проводить достойно, а провожать-то доктор как раз и не умеет, его учили лечить, а не провожать, а это совсем особая наука… А словосочетание «дет-ский хоспис» до сих пор вызывает такую панику, как будто паникой и правда можно остановить смерть, и самое главное - запретить «дома смерти» для детей, а уж старуха с косой сама сбежит, напугавшись запрета...

Вот Панин, - сказал доктор. - Знаете Митю Панина?

Ну и не надо, все равно уж…

Так плохо? - спросила я.

Доктор махнул рукой и снова снял очки.

Лейкоз. Рефракторное течение. Это очень плохое слово - «рефракторное». Одно из первых страшных слов, которые я узнала в больнице. Это значит, что ты «не отвечаешь» на лечение. Тебе «капают» самые лучшие лекарства, проводят самую суровую терапию, а ты - «не отвечаешь».

Врачи бьются уже полгода. Тебя смотрят серьезные пожилые профессора и молодые европейские гении. Твой доктор выдумывает новые «протоколы» лечения. Пробует то и это.

И у них у всех ничего не получается. Не выходит. Твоя болезнь намного сильнее, чем все они вместе взятые.

«По-хорошему», то есть - по правилам, тебя надо выписывать домой. В маленький городок на Волге. Там у тебя папа, сестра, любимые игрушки. Там тебя нужно баловать, как балуют только таких детей…

Все разрешать, всему потакать, не боясь «испортить». Потому что у тебя нет времени на то, чтобы «испортиться».

Ну что же ты?! Лепи!

Ты недоволен мною. Еще бы. Доверил неизвестно кому самую важную, шестую ногу, а она сидит, комкает пластилин и смотрит мимо…

Мы будем делать экспериментальную химию, - вдруг говорит твоя мама. Тихо говорит, горячим заговорщицким шепотом, мне одной. - Это шанс.

Это шанс, - повторяю я эхом.

Я подписала согласие.

Правильно.

Как будто спрашивала она меня, правильно или нет… Как будто есть хоть кто-нибудь на свете, кто имеет право ей советовать...

Шестая нога готова. Мы прикрепляем ее к кошкиному телу, и ты, осмотрев работу, делаешь широкий мужской жест:

Бери. Дарю.

Я бережно заворачиваю кошку в салфетку и слышу деловитое:

Ты когда ко мне придешь?

Смотрю на маму.

Митенька, может, у тети нет времени?

Мама готовит мне достойный путь к отступлению. Так, чтобы я могла струсить «красиво», не огорчив Митю.

Можно мне прийти? - спрашиваю я.

Она улыбается.

Мы торопливо и нескладно обмениваемся телефонами и именами.

Она про меня слышала и записывает - как слышала: Татьяна Викторовна.

Я записываю: Ника.

Послезавтра - можно?

Конечно. Конечно.

Не знаю, зачем я беру этот день паузы.

Ясно, что весь день я думаю только о тебе.

В университете - три пары, мы что-то переводим, толкуем со студентами про английскую грамматику…

Моя основная работа - университет. Уже несколько лет это не только основная работа, а еще и убежище, тихая пристань, мир, где все здоровы, а самая страшная проблема - несданный зачет.

У меня в сумке, в маленькой пластмассовой коробочке, лежит завернутая в вату шестиногая кошка.

После работы я еду в магазин игрушек.

Некоторое время хожу вдоль стеллажей…

Мимо кукол, мимо погремушек - ты уже взрослый…

В больницу нельзя принести плюшевого кота с хитрой мордой, потому что по нашим санитарным нормам плюш запрещен - в нем микробы. Подержав кота в руках, сажаю его на место. Мне очень нравится кот, но я стараюсь представить, что понравилось бы тебе…

Вспоминаю твой серьезный, сосредоточенный, очень мальчишеский взгляд.

Я покупаю алую спортивную машину «на пульте» и батарейках.

Пройдет четыре месяца, и веселая продавщица в магазине запомнит меня и будет встречать радостно:

Вот новая машинка, такую вы еще не брали!

Наступает «послезавтра».

Меня почему-то слегка потряхивает, и я даже прислушиваюсь к себе - уж не заболеваю ли. В больнице нерушимое правило: малейший насморк - табу. «Химия» убивает иммунитет, и самая легкая, едва незаметная простуда может кончиться бедой.

Но нет, я в порядке. Просто почему-то волнуюсь.

Твоя мама встречает меня в коридоре.

Пока я переобуваюсь, переодеваюсь, натягиваю маску, мою руки с мылом, а потом тру их спиртом, она стоит рядом и улыбается. Так, словно я пришла в хорошие веселые гости.

Он вас так ждал!

Я открываю дверь бокса. Ты сидишь на кровати, спиной ко мне, взгляд твой прикован к экрану. На экране - мультипликационный ежик, бредущий сквозь туман.

Я получаю несколько секунд форы - чтобы рассмотреть твою тонкую шейку, острые лопатки и лысый затылок. На тебе трусы и майка. От мигающего прибора на высокой подставке к тебе тянется тонкая трубка. Катетер приклеен пластырем возле ключицы, но этого я не вижу: ты не оборачиваешься.

Смотри, кто пришел! - говорит твоя мама.

Ты смотришь на меня через плечо. И спрашиваешь совершенно взрослым тоном:

Что так долго ехала? Пробки?

Я потом привыкну к тому, что иногда, словно забывшись, ты ведешь себя совсем как взрослый. Как будто кто-то поручил тебе роль маленького мальчика в сложном, дурацком спектакле, и ты иногда забываешь эту роль.

Я тащу из шуршащего пакета коробку, и ты замираешь, расширив глаза от восторга.

Машина! - выговариваешь ты одними губами. - Какая машина!!!

Это «Феррари», - сообщаю я с нарочитой небрежностью.

- «Феррари!» - выдыхаешь ты.

Твои руки подняты вверх, ладони раскрыты, пальцы растопырены. Ты не прикасаешься к коробке.

Любой мальчишка порвал бы ее мгновенно, схватил бы игрушку.

Ты едва дышишь, замерев над сокровищем, не прикасаясь руками. Не трогая.

Потом, оставшись одна в машине у больничного забора, я буду рыдать, глотая теплую воду из пластиковой бутылки, размазывая по щекам слезы. Твой страшный диагноз для меня - слова на бумаге. Можно отвлечься, отрешиться, не думать. Даже от катетера под ключицей можно попробовать отвлечься. То, что тебе запрещено трогать руками принесенный с улицы предмет, и ты привык, уже привык не трогать - отчего-то гораздо страшнее.

Ну протри же «Феррари» спиртом, - умоляешь ты.

Мама пшикает на игрушку из специальной бутылки с распылителем.

Ты прижимаешь к себе автомобиль, и мы с мамой перестаем для тебя сущест-вовать.

Скажи Татьяне Викторовне спасибо!

Какое там! Точным движением крошечных пальчиков ты рассовываешь по местам батарейки, захлопываешь крышечки, и через секунду маленький бокс наполняется жужжанием машины и твоим самозабвенным визгом.

Мы с твоей мамой сидим в уголке, и она говорит быстро-быстро, тихо-тихо. Так, что я едва слышу, больше догадываюсь. Мама рассказывает о том, как вы жили в городке на Волге, как ты рос веселым человеком с рыжими кудрями, как тебя любили все соседи и как сестренка Мила гордилась тобой.

И как однажды мама заметила, что ты стал уставать, и охотно спать днем, а раньше не спал, совсем не спал… А потом участковый врач сказал, что у тебя грипп, и все думали, что это очень плохо, что грипп…

Это обычная история, похожая на все другие истории в отделении онкогематологии.

Я слышала их много, я даже как-то привыкла к ледяному ужасу внутри, и даже как-то приучилась отключать воображение, перестала примерять на себя.

Я попала в больницу так, как попадают все, - случайно. Это потом, присмотревшись, начинаешь понимать, что случайность - это милосердно адаптированный вариант воли Божьей. Расслышанный сквозь помехи приказ. Выполняешь его, не раздумывая, а потом, время спустя, смотришь на готовый рисунок и сознаешь: вот зачем оно было… И этот штрих, и тот.

Если бы не «случайность», мы бы с тобой не встретились, Митя Панин.

Если бы не дешевенькая цифровая «мыльница», о которой мечтала «взрослая» девочка Катя…

Я иногда давала денег «на детишек».

Оставляла в ящике для пожертвований в храме. Передавала через студенток, девочек-волонтеров. Покупала иногда незначительную чепуху вроде игрушек, стирального порошка, подгузников…

Мало ли чего не хватает в больницах нашей щедрой Родины.

Натолкнувшись на объявление в Интернете, отсылала какую-то мелочь. Знаете, как это бывает? Сделал что-то незначительное, и как будто плюсик себе поставил. Дескать, молодец, повел себя как приличный человек. Я старалась вести себя прилично. По правде сказать, я старалась при этом не сильно напрягаться.

Сделать последний шаг, перешагнуть порог, честно нырнуть в этот леденящий ужас я не могла. Прибегала, приносила что-то к дверям, совала в руки девочкам-волонтерам: «Вот, возьми, передай!».

Катя хотела фотоаппарат.

Строго говоря, в тот самый момент Катя не хотела ничего. Позади у нее был год в больнице, у нее не было волос, ресниц и бровей, ее непрерывно тошнило, и жить ей было, собственно, незачем. Рядом с Катей сидела мама, которой незачем было жить без Кати. Мама придумывала Кате желания.

Так расставляют вешки по бесконечному болоту, обозначая тропинку через топь. Новая книжка. Вот принесут новую книжку. Ты же хочешь книжку? Новая косынка. Красивая новая косынка. Хочешь? Фотоаппарат. Хочешь? Ты будешь снимать всех, кто придет. Друзей-волонтеров. Доктора. Маму. Смешную щекастую годовалую соседку по боксу, Аньку. Хочешь?

Человек ведь жив, пока он чего-то хочет. Перестал хотеть - умер.

Катя захотела фотоаппарат.

Мы с подругой-фотографом скинулись, купили «мыльницу».

Передашь? - спросила я знакомую девочку-волонтера.

А вы сами принесите, - сказала девочка. - Катя рада будет.

Вы замечали, как это здорово у нас у всех выходит - ругать себя «за хорошее»?

«Ах, я такая доверчивая!»

«Ох, доброта моя меня губит!»

А попробуйте-ка встать перед зеркалом и назвать себя трусливой овцой…

Неприятно.

Кажется, как раз тогда я эту трусливую овцу решила в себе придушить. Ну, хоть попробовать.

А Катя, надо сказать, оказалась смешливой лукавой девицей с хорошим юмором, и даже самоиронией, что не так часто водится за пятнадцатилетними.

Дайте умереть спокойно, - сказала Катя вместо приветствия нам, зашедшим в ее бокс с фальшивыми радостными лицами массовиков-затейников.

Ну, умереть ты успеешь, - ответила я. - А вот не хочешь ли для начала поступить в университет?

Я? В университет? - изумилась Катя. - Да разве я смогу? Я, хоть и отличница, а в деревенской школе училась…

И к тому же помираешь, - «подбодрила» я, - значит, только на заочку. На журфак. Ты, говорят, стихи какие-то пишешь, рассказы… Хочешь?

Туда ж только по блату…

Ага, - согласилась я, - вот я он и есть.

Как это?

Очень просто. Я буду приходить и тебя учить. Готовить. Знаешь такое слово - репетитор?

У меня будет репетитор из МГУ?! Но у нас же нет денег! Вы что, будете учить меня бесплатно?

Нет, - ответила я. - Бесплатно я ничего делать не буду. Ты мне за это дорого заплатишь. Ты мне за это поправишься.

Надо отдать Кате должное, она расхохоталась. Мама Катина отвернулась к окну, а Катя расхохоталась.

Мы стали учиться.

Ее тошнило и рвало. Она не могла сидеть и лежать. У нее болело все тело, сож-женное дотла беспощадной «химией».

На ее экзаменах я сидела под дверями. Таскала ее в туалет, умоляла собраться, вернуться в аудиторию, дописать.

Нам было не просто тяжело - мы умирали. Не в шутку. Всерьез.

Нам сто раз казалось, что проще бросить, отказаться, уступить.

На творческий конкурс мы с мамой волокли ее на руках.

Потом я узнала, что она писала сочинение про больничных волонтеров.

Творческий конкурс прошла с высоким баллом.

А знаете, что я скажу вам? Знаете? Три года спустя - три долгих года спустя! - на высокой «белой лестнице» факультета журналистики поймала я за руку ясноглазую веселую девицу, только немножко похожую на ту, прежнюю, в синеву бледную, голенастую девочку со страшными черными кругами вокруг глаз…

Поймала за руку и сказала строгим учительским голосом:

Это что это ты коллоквиум по «античке» прогуляла? Мне инспектор курса доложила!

И Катя - настоящая, живая Катя! - принялась оправдываться так, как оправдываются все юные прелестные прогульщицы, у которых весна на дворе, ветер в голове, и столько, столько самых важных живых вещей отвлекают их от мертвых поэтов и философов!

И я, делая строгое лицо, думала про себя: «Господи, за что Ты так со мной, Господи?! Мне же вовек не расплатиться!». И Катя вдруг рассмеялась и обняла меня, взрослую, преподавателя, и незнакомые студенты смотрели изумленно…

А потом… Что уж там, потом пошло легче. Потом я приходила в отделение со смешными пальчиковыми игрушками, и, заходя в бокс, говорила из-за двери «смешным» голосом: «Это кто тут живет?!». И незнакомые маленькие люди, истыканные злыми иглами, отравленные жестокой «химией», принимали правила игры, прятались под одеяло, смешно фыркали…

Они, по большинству, необычайно снисходительны к нам, эти насельники принудительных детских монастырей с белыми стенами и стерильно чистыми полами.

Я иногда приходила рисовать с девочками принцесс, я приносила мальчишкам компьютерные журналы и новые игрушки…

В остальное время я преподавала в университете и собирала, собирала, без конца собирала деньги на чьи-то анализы, чьи-то препараты…

Словом, я вела себя отлично.

Я была герой. Без малого - Бэтмен.

Мне явно полагался приз.

Ну и вот, я его получила.

Ты вручил мне розовую кошку.

Не знаю, приходилось ли вам замечать одну забавную штуку?

Вот живешь ты разумно и правильно, аккуратно отмеряя внимание, жалость, привязанность. Ты не равнодушен, не безразличен, ты, наоборот, вполне заинтересован и умеренно «вовлечен» в ситуацию. Ты остаешься сильным, умным, веселым, независимым. Взрослым. Защищенным. Ты даже - омерзительное слово - эффективен. Ты - привилегированный член общества. Человек в здравом рассудке и с чистой совестью.

А потом приходит любовь и внезапно лишает тебя всех привилегий.

И вот стоишь ты перед нею как есть - без щита и меча - и ясно понимаешь, что отступать поздно.

Нету у тебя тылов, нет запасных аэродромов, и выбора у тебя больше нет, и выхода…

Хватит разговаривать, - сурово говоришь ты, - ничего нет хорошего все время разговаривать.

Мы с твоей мамой замолкаем.

Расскажи мне про «Феррари»!

Что уж там я бормочу тебе про болиды, гонки, пит-стопы, про пилотов «Формулы-1» - думаю, никакой критики не выдерживает этот текст, но ты слушаешь, прижимая машинку к груди, и головенка твоя клонится на подушку, веки тяжелеют, и мама говорит шепотом:

Пойдемте на кухню пить чай. Он спит.

Мы тихо выходим из бокса, и я прикрываю за собой дверь.

На кухне в этот раз пусто, и мы долго сидим с твоей мамой за длинным столом, покрытым «веселенькой» клеенкой, сидим над остывшим чаем и говорим. Говорит она, я слушаю.

В общем, возможность поговорить - вещь довольно существенная. Особенно тогда, когда ты вот уже полгода заперт один на один с больным малышом в крошечном белом боксе и в голове у тебя только ужас, ужас без начала и конца.

Мы становимся друзьями.

Точнее, сначала мы становимся хорошими приятелями.

Друг у тебя к тому времени уже есть. Настоящий друг, который должен быть у каждого мужчины, неважно, сколько ему при этом лет. Твой друг, например, немного постарше тебя. Тебе скоро будет четыре, а ему, скажем, тридцать или даже больше. Друга зовут Егор. Он - юрист. Он занимается какой-то очень узкой, очень хорошо оплачиваемой областью международного права, и где-то там, за пределами белого бокса, у него есть дорогие костюмы, шелковые галстуки, престижные автомобили и офисы с вышколенными секретаршами. К тебе в бокс он приходит в голубом стерильном халате и сменной обуви, с маской на лице. Под стерильным халатом у него линялые джинсы и майка. Он приходит для того, чтобы кидаться подушками, запускать машинку, вести мужские разговоры…

Егор - очень успешный человек. В основном, мне кажется, потому, что у него есть такой друг, как ты.

Вообще, попав в больницу, я узнаю кое-что новое про успешных, красивых и здоровых людей. Нет, кое-что я узнаю и про несчастных и больных, но больше - про красивых, успешных и здоровых.

Для меня, к примеру, не было секретом, что пережившие голод и потери старики приносят в помощь детишкам свои мелкие гроши, часто вынутые из «гробовой» заначки. И про учителей с инженерами я тоже все знала. А вот про нежных и прелестных дев, которые передвигаются по городу в сверкающих лимузинах, я думала хуже, чем они того стоят.

Ко мне, представьте себе, пришла как-то раз вот такая дева, юная, сияющая, улыбчивая. Точнее, не пришла, а приехала. Ее привез вежливый шофер на машине «Бентли». Если вы не знаете, что такое «Бентли» - поверьте мне на слово: это хорошо и дорого. Уж я-то в машинках разбираюсь…

Так вот, того, что принесла в конвертике дева, хватило на операцию и химиотерапию мальчику из украинского села. Папа мальчика чуть не плакал, когда я вручила ему конверт: все никак не мог поверить в белокурую красавицу на дорогой машине, которой оказалось не наплевать, выживет или умрет деревенский пацан Андрюшка.

А с красавицей мы подружились.

Она живет свою богатую, обеспеченную жизнь, а я раз в месяц плачу ее деньгами за чью-то «химию»…

Мне, конечно, не сравниться с Егором. Я и не пытаюсь.

Ну разве могу я устроить для тебя охоту на крокодилов, летом, в Тропаревском пруду?

Но до лета у нас еще есть время.

Мы переживаем весну.

В самом начале апреля я уезжаю в Венецию. Ненадолго, дней на десять. Но в эти десять дней попадает очень важная для тебя «новая экспериментальная химия», и, самое главное, твой день рождения.

Я долго брожу по городу, покупаю тебе футболку с разноцветными гондолами, звоню в Москву твоей маме утром и вечером.

Ты реагируешь на химию. Тебе плохо, тебя тошнит, но главное - ты реагируешь.

Это огромное счастье, что ты «реагируешь».

По вечерам я рассказываю о тебе монахиням в монастыре кармелиток, куда приезжаю вот уже много лет. Орден закрытый, сестры проводят дни в молитве, мы не видим друг друга, но вечером, когда я прихожу в parlatorio, они встречают меня вопросом: «Как мальчик?».

Я рассказываю им новости из Москвы, в воскресенье приходит священник, и мы служим мессу с особой интенцией - молитвой о твоем выздоровлении.

Потом я прилетаю в Москву.

Едва бросив вещи дома, мчусь в больницу.

Тебе хуже.

Никто не знает, отчего ты «ухудшился», и твой врач устало говорит, что все бесполезно, что мы даром мучаем ребенка.

Твоя мама отвечает: «Я не сдамся».

Я молчу. Что я могу сказать? Пока нас никто не видит, мы плачем в коридоре. В боксе плакать нельзя.

Я уезжаю, оставив ее у твоей постели. Взяв с нее страшную клятву, что, если ночью тебя заберут в реанимацию, она позвонит мне, и я приеду.

Приеду сидеть на этой проклятой лавочке перед запертой белой дверью реанимационного отделения с нею вместе.

По нашим страшным законам в реанимацию мам не пускают. Мамы могут занести микробов. Кроме того, не все они умеют вести себя сдержанно и корректно, глядя на собственное умирающее дитя...

Проходит бессонная ночь.

Рано утром я звоню Нике.

Приехать?

Нет, пока не надо.

Ты клянешься, что позвонишь?

Я клянусь, что позвоню.

Она звонит, когда передо мной сидит третий курс. Третьему курсу скоро сдавать экзамен, мы разбираем какой-то сложный текст, но телефон трещит вибросигналом, и я, едва извинившись, вылетаю в коридор. Ноги мои делаются соломенными, сердце не попадает в ритм.

Что, Ника?! Что?!

Ему лучше, - говорит твоя мама, - врач сказал, может быть, это ремиссия.

Передо мной качается стена университетского коридора, и я сползаю на лавочку.

Третий курс обступает меня, кто-то приносит пластиковый стаканчик с водой, и я пью, расплескивая.

Все хорошо. Все хорошо.

Наша надежда живет недолго.

Доктор изучает бесконечные анализы, тебя таскают на обследования. Ради тебя приезжает какой-то великий профессор. Назначают консилиум.

Да поймите вы, никто из нас не Бог, - говорит профессор, которого я ловлю в больничном коридоре. - Если вы хотите им добра - уговорите маму отвезти мальчишку домой. Право слово, лишние мучения… Мне жаль. Очень жаль.

Мы с твоей мамой сидим в коридоре на скамеечке, под дверью бокса. На дворе - теплый сияющий май, из маленького городка на Волге к тебе приехали сестра и папа, и ты хохочешь взахлеб, отпуская надутый до половины шар летать от стены к стене, от пола к потолку. Ты очень счастлив, потому что любишь сестренку и отца и потому, что скоро вы поедете домой.

Ты совсем не помнишь родного города. Когда я расспрашиваю тебя про Волгу, про детский сад, про всю до-больничную жизнь, ты морщишь лоб, пытаясь вспомнить, а потом принимаешься вдохновенно сочинять, как дома ты катался на слоне.

Вообще, у тебя удивительное воображение. Любая игрушка, попавшая в твои руки, любая моя неловкая сказка рождает поток твоей невероятной фантазии. Мы с тобой путешествуем по воздуху, к нам прилетают ручные драконы, оранжевые тигры приносят нам клубничное мороженое, под кроватью живет волшебник, у которого в кармане куртки шумит самое настоящее море, стоит только расстегнуть молнию - и корабли входят в порт и чайки кричат в небе.

Однажды девочки-волонтеры приносят тебе холщовую сумку.

Это одно из больничных «поветрий». То все хором расписывают витражными красками фонарики, то рисуют на чашках. Сумки принято разрисовывать специальными фломастерами для ткани и дарить мамам, врачам или просто друзьям.

Удивительно, но ты не любишь рисовать.

Позже я понимаю, что это просто руки не поспевают за твоим воображением.

За сумку, однако, ты берешься охотно.

Через пять минут все готово. Холстина исчеркана вдоль и поперек самыми яркими цветами.

Что это? - спрашиваю я.

Это твоя машина.

И где здесь моя машина?

Ты ждешь этого вопроса. От тебя не отделаешься дурацким взрослым «ах какая красивая бибика!».

Твоя машина только что промчалась мимо! - гордо отвечаешь ты. - Это след! Смотри, как ты спешила ко мне!

Надо набрать с собой обезболивающих, - говорю я. - Там ведь нет никаких лекарств…

Ничего там нет, - говорит Ника, и мы внимательно изучаем до блеска отдраенный линолеум под нашими ногами. Так, будто на линолеуме этом написано, что нам дальше делать и как быть.

Доктор прав: тебе делается хуже. Начинается пневмония. Ты едва можешь дышать, захлебываешься кашлем, бледнея до страшной синевы. Мы тянем время. И мне, и твоей маме нестерпимо страшно думать об отъезде.

Люди вокруг тебя говорят о смерти.

Ты кажешься им маленьким, и они не всегда понижают голос. Они думают, ты не понимаешь.

Ты почти ничего не ешь.

В один из этих страшных дней мы сидим на кухне, пока твоя мама прибирается в боксе, и я уговариваю тебя выпить хотя бы чаю.

На кухню приходит психолог из соседнего отделения, веселая шумная женщина, от которой мне все время хочется спрятаться в угол.

А вот мы сейчас Митю покормим! - возвещает она, оценив ситуацию.

Из холодильника появляется сосиска, и психолог начинает разделывать ее на столе, вырезая что-то причудливое.

Я не буду есть, - сообщаешь ты.

Да ты же не знаешь, КАКАЯ это будет сосиска! Вот Татьяна Викторовна скажет тебе, что это будет волшебная сосиска!

Волшебная? - спрашиваешь ты скептически.

Конечно! - восклицает психолог.

Не думаю, - тихо говорю я.

Ты киваешь понимающе.

Сосиска отправляется в микроволновку и вылезает оттуда, закрученная завитками.

Волшебная сосиска! - объявляет психолог. - Сейчас Митя тебя съест!!!

Она хочет как лучше, - отвечаю я. - Нам всем важно, чтобы ты поел, понимаешь?

Ты смотришь на меня жалобно и задумчиво, потом придвигаешь к себе изувеченную сосиску и принимаешься ковырять ее вилкой.

Психолог празднует победу…

В один из дождливых, уже почти летних дней мы гуляем по больничной территории. Ты не можешь идти сам, и я везу тебя, совершенно взрослого, в дурацкой раскладной коляске. Я поручаю тебе держать над собой раскрытый цветной зонт, и ты говоришь со мной оттуда, из-под зонта.

Мы болтаем о какой-то чепухе, и вдруг ты замолкаешь, а потом задаешь вопрос. Взрослым, будничным голосом. Ты спрашиваешь:

Скажи, я жив или умер?

Я замираю, с размаху попав в сердечный перебой, выдыхаю, считаю до трех, собираясь, как боксер после пропущенного удара. Ты ждешь ответа.

Конечно, ты жив, - отвечаю я. - Мы с тобой говорим, гуляем...

Глупости! Ты же знаешь, что разницы нет, жив человек или умер.

Как это? - спрашиваю я.

Очень просто. Когда я умру, все будут думать, что я на самом деле умер, а я буду жить на облаке. Ты придешь ко мне играть на облако?

Мне не хватает воздуха. Под навесом скамейка, я закатываю туда коляску, и сажусь напротив тебя. Теперь мои глаза почти вровень с твоими.

Я не знаю, как играют на облаке, - говорю я.

Ответ следует немедленно, и я понимаю, что ты над этим думал:

Все просто. Ты играешь, а под ногами не земля, а пух. Придешь?

Теперь моя очередь думать. Ты ждешь. Мы оба понимаем, что у нас очень важный разговор, в котором нельзя врать и отделываться пустыми фразами.

Понимаешь, я не уверена, что меня пустят к тебе на облако, - решаюсь я, - то есть, понимаешь, ты-то будешь там играть, это стопудово. А вот меня - не знаю, пустят меня или нет. У них там на облаке свои правила.

Чепуха, - с великолепной уверенностью говоришь ты, - пустят. Я попрошу, и тебя пустят.

Если ты попросишь - пустят, - не раздумывая отвечаю я.

Придешь?

В тот день мы больше не говорим ни о чем важном. Приходят папа с сестренкой, вы возитесь с какой-то игрушкой, и все хорошо. Только ты кашляешь. Ты сильно кашляешь.

Дата выписки назначена.

Накануне тебя смотрит новый консилиум, профессора читают бумаги, рассматривают результаты последних тестов. Твою маму вызывают в кабинет заведующего отделением. Из кабинета она выходит мертвой. Она идет, дышит, смотрит, но, кажется, из нее выдернули стержень, и она не падает только по инерции, только потому, что привыкла стоять.

Они сказали - все.

В тот день мы покупаем тебе машину.

Тебе совсем худо, кашель бьет тебя, ты запиваешь его водой, но он унимается только на минуту. Мама твоя складывает - а точнее, перекладывает с места на место какие-то вещи. Мама готовится к выписке. Удивительно, каким количеством барахла немедленно обрастает человек, стоит ему поселиться где угодно, даже там, где жить нельзя в принципе. Впрочем, так ли уж немедленно… Вы с мамой прожили в больнице год.

Я делаю вид, что помогаю.

Ты лежишь лицом к стене, а потом вдруг поворачиваешься и говоришь:

Я видел самую лучшую машину в жизни.

Где? - спрашиваю я. - На улице?

В магазине. Я расскажу тебе. Она такая большая, что я смог в нее сесть и ехать. Она почти как настоящая, только лучше настоящей.

Папа возил его гулять, - объясняет мама, - они были в игрушечном магазине.

И там была эта машина?

Собирайтесь, - говорю я, - мы едем за машиной.

Господь милосердный, как я боюсь этого твоего усталого взрослого голоса…

Собирайтесь.

Мы больше не должны ни о чем спрашивать врачей. Нам теперь все можно. Нас почти выписали…

Мы выходим за территорию больницы. Я, мама, ты в коляске. До магазина несколько минут пешком. Но мы идем дольше, гораздо дольше. Ты кашляешь. Мы останавливаемся, и ты пьешь воду.

Машина и правда здоровенная. Блестящая, красная, с рулем, кожаным сиденьем и педалями внизу. Можно крутить педали и ехать, но на это едва ли хватит твоих сил.

Тут есть аккумулятор, - говорит продавец, - она может ехать сама. На лице у продавца - смесь жалости и страха, и от моего взгляда он отворачивается.

Никогда, никогда не смотри так на того, кому плохо…

Я вытаскиваю кошелек. Выгребаю всю наличность.

Обратно мама тащит коляску, а ты, неимоверно гордый, едешь на машине. На аккумуляторе.

Ты очень слабенький, ты кашляешь, но ты счастлив.

Так дорого! - говорит мама.

Плевать, - отвечаю я.

Мы готовы к выписке.

Накануне коллега по работе приносит мне матрал.

Это запрещенные таблетки. Почти наркотик. Купить можно только по специальному рецепту. У нее матрал остался после смерти мамы. Матрал - это обезболивающее. Когда я думаю, что он тебе потребуется, мне делается так страшно, что от страха ломит затылок.

Запершись в факультетском туалете, я вскрываю упаковку, перекладывая пилюли в пузырек от витаминов.

Я собираюсь дать их твоей маме на вокзале.

На крайний случай, хотя обе мы знаем, что в КРАЙНЕМ случае матрал ни черта не помогает…

Но вокзала не случается.

Твоя мама звонит мне ночью, и я слышу в трубке: «Мы никуда не поедем. Я буду бороться».

Честно говоря, твоя мама застает меня с телефоном в руках. Сидя в темноте на кровати, я собираюсь звонить и просить: «Не уезжайте».

Егор вот уже пару месяцев работает по контракту в Киеве.

В Москве стоит пустой квартира Егора.

Туда вы и перебираетесь на следующий день.

Со всем барахлом, которым обросли за год в больнице, и даже с моей громадной машиной: ты наотрез отказываешься оставить ее «другим детям».

На нас сердятся.

Точнее, сердятся на меня, потому что сердиться на Нику как-то не с руки, даже тем врачам, чьи предписания она нарушает.

Я еще могу понять маму, - говорит мне доктор, - но вы-то! Вы! Вы трезвая женщина! Это бесполезно, поймите хоть вы! Вы замучаете мальчика, вы ничего не добьетесь!

Я понимаю. Чего ж тут не понять.

С этого дня мы «вне закона».

Больница исчерпала свои возможности.

Больше нам рассчитывать не на кого. Если тебе станет хуже, приедет обычная детская «скорая», а она не сможет помочь такому ребенку, как ты. На всей территории твоей огромной страны тебе больше никто не может помочь.

Не помню, кто первым произносит слово «Германия».

Лечение в Германии стоит огромных денег.

Откуда их взять?

Больше нам не поможет ни один даже самый прекрасный фонд. При фондах работают экспертные советы. В них входят самые лучшие врачи. Советы решают, целесообразно ли посылать ребенка на лечение за границу, имеет ли смысл собирать эти огромные деньги.

Это хорошая и умная практика. Доктора редко ошибаются, за их плечами громадный опыт, они знают всех своих коллег в Америке и Европе, они знают, как лучше.

Я убеждена в этом сейчас, я была убеждена и тогда, когда твоя мама сказала: «Германия».

Но, как оказалось, есть случаи, когда самое твердое убеждение не приносит покоя.

Мы начинаем сбор «средств на лечение».

Пишем какие-то обращения в Интернете, открываем счета.

Я собираюсь с духом и звоню знакомой журналистке, своей выпускнице.

Есть, говорят, люди, которые любят телевизионную камеру. Некоторые даже стараются попасть на экран.

Я терпеть не могу своих изображений, даже на фотографиях, что уж говорить про кино. Журналистка ходит за мной второй месяц с уговорами сняться для какой-то «социально значимой» передачи. Я второй месяц отфутболиваю бедную девушку, но тут выбирать не приходится. На войне все средства хороши, а мы - на войне.

Я соглашаюсь на съемки.

Это невероятно, но, попав из больницы «домой», ты начинаешь чувствовать себя лучше.

Отменяется жестокая диета, и тебе разрешают лопать любимые котлеты с картошкой. Ты чуточку поправляешься, ты уже не такой прозрачный и хрупкий. Даже кашель, кажется, отступает.

Ты гуляешь, играешь с сестренкой, ты очень счастлив.

К съемкам мы готовимся.

У журналистки Ксюши есть целый сценарий.

Накануне мы с мамой объясняем тебе, зачем нужны съемки, как надо себя вести. Ты слушаешь нас молча, сосредоточенно катая по столу маленькую пожарную машину.

В день съемок я приезжаю рано утром. На тебя надевают новую футболку, мы с мамой пудрим носы.

Только не реви! - говорю я.

Ника кивает, запрокидывая голову, чтоб не текли слезы. Ника накрасила ресницы. Ника красавица.

Когда в дверь звонит съемочная группа, мы с тобой идем открывать.

Ах, какой кадр! - радуется оператор. - Вы не могли бы взять ребенка на руки и открыть нам дверь еще раз? А я пока установлю свет!

Я беру тебя на руки и уношу обратно в комнату. Ты сидишь на широком подоконнике и смотришь в коридор.

Почему они так быстро ушли? - спрашиваешь ты.

Я объясняю тебе про свет и кадр.

На лестнице слышна возня, наконец звенит звонок.

Ну, неси меня! - приказываешь ты.

Ты, оказывается, отлично понял принцип телевидения.

Мы входим в кадр, под яркий свет софита, ты поднимаешь тоненькую ручонку и говоришь громко: «Привет, телевизор!».

Съемки продолжаются долго. Мы с твоей мамой по очереди что-то говорим в микрофон. Наконец, оператор наводит камеру на тебя.

Мне бы хотелось снять ребенка за игрой, - говорит он.

Я высыпаю твои машинки в огромное кресло. Оператор ставит свет.

Пока он возится с аппаратурой, ты напрочь забываешь про всех нас.

У тебя пожар. Горит игрушечный дом, с воем мчит на помощь пожарная машина, ползут в небо раздвижные лестницы…

Кто это так кричит? - спрашивает оператор.

Пассажирник, - отвечаешь ты.

Пассажир, наверное? - уточняет журналистка Ксюша.

И ты его спасешь?

Он попал в беду, - спокойно говоришь ты, - а если человек попал в беду, его надо спасать. Даже если это пассажирник.

Передача выходит в эфир.

Мы имеем сокрушительный успех.

Следом выходит вторая. Приезжают журналисты с центральных каналов.

Эти съемки проходят уже без меня. Я уезжаю в отпуск.

Твоя повеселевшая мама уговаривает меня «ехать и ни о чем не думать».

Деньги так и сыплются на счет, и от этого мы почему-то решаем, что все будет хорошо.

Перед отъездом я снова говорю с врачом. Говорю не о тебе, о другом ребенке, которому собрали денег на какой-то мудреный препарат. О тебе он спрашивает коротко: «Жив?».

Я страшно обижаюсь на этот вопрос. Я просто смертельно обижаюсь. Доктор смотрит на меня грустно и устало.

Из отпуска я приезжаю в сентябре. Туда, на теплое греческое море, где нет ни слез, ни печали, а есть только оранжевые закаты над Термическим заливом и тишина, наполненная полынным запахом и стрекотом кузнечиков, туда приходит SMS от твоей мамы.

Деньги собраны.

Тебя берет на месяц клиника в Петербурге, а потом - Германия.

* * *

В конце сентября вы с мамой собираетесь в Питер.

В этом городе у вас нет ни единой знакомой души.

Вот что забавно: я знаю немало взрослых умных людей, которые при упоминании Интернета поджимают губы и цедят презрительно: «Помойка».

Я живу в сети много лет, большая часть дорогих мне людей найдена именно там, на бесконечных анонимных просторах.

Поверьте мне, это чудо. Настоящее чудо.

Рождественский сочельник, за два часа до начала мессы я сижу в кафе, за окнами метет метель, мороз, и из метельной темноты ко мне приходят незнакомые люди (незнакомые, но почему-то невероятно красивые все до одного!) и приносят деньги на операцию для пятилетней таджички с опухолью мозга, и я в сотый раз борюсь с желанием поймать за руку и спрашивать, глядя в глаза: «Кто ты? Как это вышло, что ты бросил дела, замотался в свитера и шарфы, ехал через весь город ради маленькой дочки таджикской посудомойки - если завтра не ляжет на операционный стол, то умрет? Как это может быть в этом безумном мире и ненормальном городе, где всякий за себя?».

Неужели это все правда, настоящая правда - про волхвов и Рождество?

И можно - прости мне, Господи, это дерзкое сравнение - повесить в Интернете маленькую звездочку, и из темноты придут люди?

Интернет

В хосписе умирает ребенок. Девочка.

Слава Богу, обезболена. Но ничего не хочет и все время молчит. Волонтер Лена умудряется с ней поговорить. Само по себе чудо. Девочке лет шесть, и больше всего в той, нормальной жизни она любила конфеты - цветное драже в ярких пакетиках. А недавно ей рассказали, что такое драже бывает не в пакетиках, а в упаковках в виде игрушек. Пластмассовый чудик, свернешь ему голову, а там - драже. И вот ей бы так хотелось…

Глупости, конечно. Можно обойтись.

Но я даже не стану вас просить представить себе, что эта глупость, кажется, по-следнее, чего хочет ваш ребенок.

Лена тут же, в хосписном коридоре, выходит с телефона в Интернет и выясняет, что купить человечка с конфетной головой в Москве нельзя. Их специально изготавливают для сети магазинов «Дьюти Фри», и только в аэропортах, в ничейных зонах, их продают пролетающим мимо, красивым, здоровым и благополучным…

Я пишу просьбу в блоге: вдруг кто летит?

Через час - десяток комментариев:

Сегодня вечером вылетаю из Стамбула.

Через три часа лечу из Женевы…

Дозвонилась мужу в аэропорт, час до посадки, летит из Токио, уже купил…

К ночи в хосписе появляются люди с пакетами из «Дьюти Фри».

Девочка хохочет, разглядывая десятки разноцветных уродцев с конфетными головами. Хохочет - впервые за долгие месяцы…

В одной из московских клиник мальчишка мечтает о тракторе. Это какой-то особенный немецкий игрушечный трактор, он совсем как настоящий, у него гусеницы и руль, и в нем сидит маленький тракторист, это лучший из всех тракторов, и его нет в продаже. Есть кран, и грузовик есть, а трактора нет. А надо - трактор.

Не проходит и десяти минут, и в комментариях в блоге я читаю: «Вы меня не знаете, работаю на фирме, которая продает эти игрушки, со склада в Серпухове уже едет машина. Деньги? Что вы, какие деньги, я заплатила, лишь бы он был здоров!»

Взрослая девочка, лет тринадцать, все в том же хосписе. Влюблена в мальчика из модного ансамбля - какую-то особенную музыку они там играют. Что я в этом понимаю?..

А ей осталось жить, наверное, неделю…

Здравствуйте, вы меня не знаете, я администратор группы, мне сказали про девочку, мы готовы приехать и сыграть… Конечно, бесплатно, что вы!

День и ночь я благодарю Бога за тех, кого вижу на маленьких квадратиках юзер-пиков, за тех, чьих имен я часто не знаю. Россия, Германия, Англия, Израиль, Канада. Если в каждую точку, откуда отвечают мне люди, воткнуть флажок, на суше, наверное, не останется пустого места.

* * *

Но сейчас задача у меня посложнее. Мне нужно пристроить тебя в Питере.

Мама едет с тобой одна, и нужен кто-то, кто встретит на вокзале, отвезет, устроит…

Я пишу в блоге: «Дорогие питерцы!»

Так в моей жизни появляются Оля, Аня, Саша.

Саша - журналист. Аня, Сашина жена, специалист по японской керамике из Эрмитажа. Оля - искусствовед, преподаватель университета.

Потом, позже, выяснится, что он - суровый бородатый мужик, а она - невероятно красивая и хрупкая, и у них есть дочка, которую они зовут смешным именем - Тузик, и им можно позвонить днем и ночью, что с ними классно пить пиво и болтать о кино и литературе, и о дальних странах, и о ближних людях, что они - моя персональная надежда и опора.

А Оля - своя настолько, что хитрая память подрисовывает какие-то несуществующие детские воспоминания, где мы с ней вместе, то ли на море, то ли во дворе, то ли в школе.

Все у нас было разное, и море, и дом, и школа. Только ты у нас общий, мальчик Митя Панин. Но и этого оказывается довольно.

Едва знакомые мне по переписке в Живом Журнале, они встречают тебя с мамой на Московском вокзале, везут через весь город в больницу.

Искусствовед Оля - Господи, Ты не знаешь, как я жила без Оли? - привозит еду, которую ты согласен есть, привозит игрушки, еще какую-то чепуху. Главное - они все не бросают Нику одну.

Сколько это стоит - не остаться в беде одному?

Довольно часто мне попадаются люди, умеющие взвешивать и оценивать. Они часто задают вопрос: «А это рационально?». Рационально ли собирать огромные деньги на операцию, которая, скорее всего, ничего не даст? Стоит или нет? Или разумнее потратить как-то иначе? На более перспективного ребенка?

Башат

Башат появился одним сентябрьским днем, когда я услышала в телефонной трубке тихий мужской голос с сильным акцентом.

Мой мальчик болен. Помогите, пожалуйста, доктор сказал, вы поможете.

Было плохо слышно, я кое-как записала имя, фамилию и диагноз. Я трус. Я предпочитаю не знать деталей. Опухоль и опухоль, что тут говорить, я не врач, зачем оно мне. Это они, вторые после Бога, пусть решают, курабельна она или нет. Какое мое дело…

Пришлите мне фотографию! - сказала я в телефон. - Мне срочно нужна фотография ребенка. Я напишу про вас в Интернете, и мы будем собирать деньги. Вы поняли меня?

Да, - тихо ответил папа.

Он плохо говорил по-русски, и я полезла в сетевую энциклопедию, чтобы проверить, правильно ли записала диагноз. И зачем-то прочла всю статью. Глиобластома. Лечение - паллиативное. То есть, говоря русским языком, облегчение состояния безо всякой надежды на излечение. Тринадцать лет. Маленький братик. Папа - шофер. Мама - домохозяйка. Деревня где-то на Шелковом Пути, в благословенных краях, где горы сини, перевалы туманны, дороги пыльны и сладок виноград.

В эту минуту снова зазвонил телефон, и мне сказали:

Я фотограф. Я ничего не понимаю. Какая им нужна фотография? Они пришли в ателье, и я не пойму, о чем они толкуют. Дали ваш номер. Кого снимать? На какой документ?

Я не успеваю сгруппироваться, сформулировать вежливое и обтекаемое, и вываливаю на голову неповинного фотографа все сразу: и про тринадцать лет, и про горы и перевалы, и про глиобластому, дери ее черт. И он молчит, и слушает, и говорит потом: «О Господи. Я сниму, я хорошо сниму, и денег не надо, и я сейчас пришлю вам фото по электронной почте, диктуйте адрес!».

И проходит минут двадцать - и передо мной на экране черноглазый серьезный парнишка в аккуратной белой рубашке. Велели фотографироваться - и папа повел его к фотографу…

Я пишу в Интернете текст.

Я очень долго думаю над этим текстом. Если б я не прочла энциклопедию, было бы проще, но я знаю, что наша битва проиграна. А это трудно, это очень трудно - звать людей на заранее проигранную битву.

Я пишу как есть.

Про то, что все без толку. Про то, что не спасем. Про то, что оставить не можем… Пишу даже про папу и фотографа.

Люди приходят. Мы собираем деньги. Очень много денег. Делаем операцию. Потом - химию.

Башат прожил с нами еще год.

Много это или мало? Сколько стоит год жизни?

Это был неплохой год. Вначале Башат ходил в школу и очень просил, чтобы папа присылал мне его тетради. Он хотел, чтобы я знала: он отличник. Ему не стыдно помогать! Он пишет без ошибок, он прекрасно делит в столбик, и что там еще положено… На чистых листах нет помарок, а пятерки аккуратные и пузатые…

Потом почерк стал хуже.

Потом он перестал ходить в школу.

Нужно было ехать в Москву, и накануне папа отвел его на базар, и Башат вы-брал мне в подарок смешного войлочного верблюда. Войлочный верблюд числится среди моих земных сокровищ…

Много это или мало - год?

За год он успел увидеть салют на Красной площади. Научить братишку читать. Покататься на кораблике по Москве-реке.

И уйти без боли. Во сне.

Весь этот год родители запоминали каждый его шаг. Каждое слово. Каждую улыбку. Каждый день…

Каждый день после его смерти мне звонил папа. Он рассказывал, как приходит мулла, как собирают соседей, как делают все «как полагается».

До сих пор каждый мой праздник начинается с тихого голоса в трубке.

Мы вам так благодарны, - говорит мне папа Башата. - Пусть Аллах пошлет вам здоровье.

Именно тогда я понимаю одну очень важную вещь: перспективы - это очень существенно. Прогнозы лечения - очень важно. Но, в конечном итоге, значение имеет не это. Не слишком важно, сколько ты прожил, но очень важно - как. Спасти от смерти мы не можем.

Мы можем не бросить. Не оставить один на один с бедой.

* * *

Наступает октябрь.

И вот посреди золотого листопада мне звонит из Петербурга твоя мама. Билеты куплены, дата отъезда назначена. Вы улетаете в Гамбург.

И я еду в Петербург.

У меня в разгаре учебный год, и я еду на один день.

Убила бы, клянусь, убила бы того, кто сказал бы, что я еду прощаться. Но где-то совсем глубоко внутри, там, где болит с того самого первого дня, когда я тебя увидела, я знаю - прощаться.

Поезд приходит из дождливой Москвы в Петербург, зачарованный самым прекрасным из виденных мною в этом городе листопадов.

Меня встречает Оля, и мы едем на машине через весь Питер, по мостам, мимо дворцов и золотых парков, куда-то на окраину, где среди фантастического, залитого солнцем шороха и шепота осеннего парка стоит больница.

Я везу огромные мешки: московские девочки-волонтеры, твои веселые подружки, насовали мне игрушек, машинок, какой-то безумный бумеранг…

Белый коридор. Белый бокс. На стене нарисованы Винни-Пух и поросенок. Я обнимаю тебя и только тут вижу, что ножка у тебя в гипсе и ляйтунг примотан бинтом к тоненькой, до синевы тоненькой руке.

Что с ногой? - спрашиваю я.

А почему бинт на руке?

Тут тебе не Москва, такие у них катетеры…

Мы смотрим друг на друга долго, молча, и ты, как всегда, милосердно вспоминаешь о том, что ты - дитя.

А что это у тебя в пакете? - спрашиваешь ты нейтральным тоном, и я вижу, как прыгают чертики в твоих глазах.

Еще секунда, и ты с упоенным визгом рвешь упаковки, и на кровать сыплются машинки, парашютисты, пожарники, лошадки…

Оля с простеньким фотоаппаратом стоит у дверей.

Так я получаю фотосессию, которую храню сначала во всех своих компьютерах, а потом на «облачных» ресурсах, в далеком электронном «нигде».

На фотографиях тебя едва видно, большинство из них размыты и смазаны - ты вертишься, ты теребишь меня, требуя собрать, прикрепить, запустить. Ты хохочешь, ты совершенно счастлив.

Нам пора уходить: у меня вечерний поезд назад, в Москву, а твоей маме надо забрать последние бумаги из посольства.

Мы соблюдаем ритуал, который принят у нас с первого дня: мы не прощаемся. Ты ненавидишь прощаться, за все время ты ни разу не сказал мне «до свидания». Безошибочно поняв, что мне пора, ты отворачиваешься и нарочито громко гудишь машинкой, стучишь по мячику - словом, делаешь вид, что к тебе происходящее не имеет никакого отношения. Но теперь, уходя, я оборачиваюсь от двери и вижу, что ты серьезно смотришь на меня через плечо.

Через два дня вы летите в Гамбург.

* * *

Родина, Родина моя, всех победившая Родина, не забывающая ни на минуту о своей победе в той страшной войне, ставящая эту победу во главу всех углов…

Моя несчастная Родина…

Мама маленького мальчика с Волги плачет, оказавшись в больнице немецкого города Гамбурга, в веселой желтой комнате с синими кроватями, красными занавесками, фруктами в корзине в разноцветном приветливом коридоре, с холодильником «для всех», с песочницей во дворе, где играют дети, привязанные к капельницам.

У нас им запрещено спускать ноги с кровати, мы страшно боимся инфекций, а у немцев другой подход. «Уличные» инфекции они лечат, а страшной больничной «синегнойки» в Гамбурге почему-то нет.

В больнице можно все: приходят люди в уличной одежде, во дворе живет собака, в палате можно держать любимого плюшевого медведя, и есть можно вкусную еду, а не только переваренную до молекулярного состояния картошку.

Немецким докторам очень важно, чтобы человек хотел жить. Они уверены, что без этого желания не помогут никакие лекарства. А жить - это значит радоваться жизни…

Вечером к тебе в палату впервые приходит Женя.

Незнакомый мне человек по имени Женя, которого я не видела ни разу в жизни и который разделил со мной то, чего и разделить-то нельзя…

Женя тоже найден в Интернете, благослови его Бог. Русский по происхождению, он давно живет в Гамбурге.

С Жениной помощью вы договариваетесь про меню завтрашнего обеда, про то, когда придет врач…

С тех пор письма от Жени становятся самыми дорогими в моей почте.

Проходит осень, наступает декабрь.

Твои немецкие новости, в общем, неплохи.

Врачи успешно проводят какие-то исследования, говорят о твоем будущем со сдержанным оптимизмом.

Ника звонит мне время от времени. Рассказывает, как ты катался на лифте и тебя чуть не потеряли в огромном клиническом корпусе. Как ты говоришь по-немецки со смешливой медсестрой. Как больничный клоун приходил и показывал тебе фокусы.

Перед самым Рождеством ты звонишь мне сам.

Вы с мамой ходили гулять по предрождественскому Гамбургу, и ты выбрал мне подарок. Это жестяная музыкальная шкатулка с винтом на боку. Если его крутить, то внутри шкатулки механизм играет песенку про «Мерри Кристмас».

На Новый год к вам в Гамбург летят папа и сестренкой, они должны передать мне твой подарок в январе. Но разве ты можешь ждать января?

По телефону ты кричишь мне:

Слушай, слушай!

И шкатулка дребезжит, выпевая простенькую песенку, и я даже не вытираю слез, слушая твой заливистый смех на том конце невидимого провода. Потом ты спрашиваешь серьезно:

Приедешь?

Мить, я не смогу. Для этого нужна виза…

Я попрошу немцев, и они дадут тебе визу.

Это не так просто.

Не волнуйся, я умею говорить по-немецки. В случае чего попросим Женю.

Мама забирает у тебя трубку. Мы с тобой, как обычно, не прощаемся.

Это наш последний разговор.

В середине января из Германии приезжает твой отец.

Мы пьем кофе в каком-то ресторанчике, он рассказывает мне про то, как хорошо и весело вам в немецком «раю», как ты катаешься на заводной лошадке в парке у больницы, как вспоминаешь свою красную машину, оставшуюся в Москве.

Ни мне, ни твоему папе не хочется говорить о перспективах.

Но перспективы висят над нами, как сияющий меч на конском волосе.

Что они говорят?

Твой папа решительно говорит про стабильное состояние, трансплантацию, статистику. Я верю. Я изо всех сил верю.

Будет трансплантация, будет стабильное состояние, весной ты вернешься в Москву, прямо в апреле, прямо к своему пятому дню рождения.

Как раз тогда, той самой зимой, в больницу попадает Муся.

Муся

Мусина история показалась мне тогда страшно важной, такой же важной она кажется мне теперь, годы спустя.

Я переписываю ее из своего тогдашнего дневника почти без изменений.

* * *

Живет себе где-то в российской провинции семья: мама, папа и сын. Рождается у них второй ребенок. Девочка. Называют они ее Мусей и растят два месяца. А потом Муся заболевает. Страшно заболевает. Раком крови. Лечить Мусю придется долго и трудно, и итог этого лечения совершенно неясен. Так бывает, к сожалению.

Родители отказываются от Муси и уходят, оставив ее в больнице.

Вот тут важно сказать одну вещь.

Их мотивы и причины, а также их личные качества и посмертное воздаяние меня совершенно не занимали тогда, неинтересны они и сейчас. Были у них, надо думать, и мотивы, и причины...

Они больше не имеют значения, эти люди и их причины, и говорить не о чем.

Важно то, что в нашу больницу из провинции привозят одинокого трехмесячного котенка, с которым произошло нечто очень страшное. И дело даже не в том, что котенок болен, хотя и это тоже... Страшно совершившееся над котенком злодеяние.

Бросили, предали, выкинули, отказались.

Вот чем хороши «чистые» и «однозначные» случаи: они хороши «чистыми» и «однозначными» реакциями.

Муся попадает к нам под Новый год.

После секундной оторопи огромная толпа людей кидается ИСПРАВЛЯТЬ то, что произошло с Мусей.

Пеленки, памперсы, соски, няня.

Нужна очень особенная няня. Такая, которая будет жить круглые сутки в крошечном боксе, драить этот бокс с пола до потолка, поить, кормить, мыть, менять, следить...

Оказывается, что это очень трудно - найти такую няню. Обычно на этот алтарь кладется мама...

Для победы над злом нужна святость.

То есть каков враг, таков должен быть и его противник. Иначе не получится ничего.

Враг - абсолютное зло - есть. Святых - нет.

Есть толпа грешных людей со своими заморочками в голове, со своими мотивами, желаниями, обидами, амбициями. Им надо эту святость в себе найти.

Иначе говоря, выдавить из себя каплю святости, как выдавливают из пальца каплю крови в поликлинике, когда берут анализ. Выдавить - и использовать как оружие. Иначе враг возьмет верх.

Мусю передают с рук на руки. Смена за сменой. Юные девочки-волонтеры встречают Новый год не в клубе и не на даче, а над кроваткой Муси. Мусе очень плохо.

Я захожу к ней на полчаса, я пришла по другому делу. Мой тогдашний подопечный - полугодовалый мальчик Нуран, лежит в соседнем боксе.

Муся непрерывно плачет. Вернее сказать - скулит. На громкий, требовательный плач здорового ребенка она не способна - сил нет. У нее и права нет так плакать, чтоб по первому звуку бежали к постельке мама, папа и бабушка. Откуда-то она это, кажется, знает… Во рту у Муси «грибы», есть она не может, рот надо все время обрабатывать, все кровит, ей капают химию...

Меня оставляют с девочкой ненадолго - надо отпустить волонтера хотя бы выпить чаю.

Сначала я пробую держать ее на руках, но я отвыкла, я не помню...

Я стою над кроватью, положив на Мусю руки. От человеческого тепла Муся перестает скулить и только тихо хнычет. Две мои руки покрывают все Мусино тельце.

Если вы спросите про Бога, то я твердо знаю, где в это время находится Бог.

Он лежит вот в этой кроватке, и я стою, положив на Него руки, укачиваю и бормочу: «Прости, Господи, прости, Господи!».

У меня дела, мне пора, моей святости - полкапли...

А потом происходит вот что.

Находится девушка. Девушку зовут Оля. Она красотка, на плече у нее вытатуирован дракон, она любит рок и мотоциклы. Увидев Мусю, Оля забывает о мотоциклах и драконах и остается в боксе.

Она бросает свою жизнь, дела, работу и переселяется в отделение онкогематологии. Она, кажется, не спит и не ест. Она сутками стоит над кроваткой. Соседки по боксу говорят: «Как ни проснусь - она что-то с ней делает!».

Оля говорит с Мусей. Без конца что-то лепечет и мажет, вытирает, моет, меняет...

Проходит две недели. Я захожу к Мусе на минутку, я опять пришла по другому делу. Я захожу - и обмираю. Улыбающаяся розовощекая Муся безо всяких грибов лежит в кроватке и, как некий фантастический локатор, следит за Олей. Нет, это не точно... Точно сформулировать трудно. Она СВЕТИТСЯ в Олину сторону. Тянет к ней ручонки и смеется. И Оля ее щекочет, поет над ней, как большая птица, а Муся поет в ответ как маленькая птичка.

Вы когда-нибудь видели ЛЮБОВЬ? Вот я - видела.

Мне очень повезло. Честно.

Теперь - самое главное.

Тогда я еще не знала, что будет с Мусей и Олей. Теперь - знаю. Муся доживет до осени. К удивлению врачей, которые отмеряли ей срок много короче.

Мы будем отпевать Мусю в одной из старинных московских церквей, и она будет похожа на драгоценную фарфоровую куклу, лежащую в коробке среди цветов и кружев. И алтарные ворота будут открыты ей навстречу, и волонтеры будут складывать из бумаги кораблики, вставляя в них свечки, чтоб воск не капал на каменный пол.

И молодая, сильная Оля переживет Мусину смерть, но раз в год, в день ее рождения, одна или с друзьями, будет приезжать на кладбище на окраине города и запускать в небо цветные воздушные шары…

И странно и волшебно сложится пасьянс, и годы спустя на одной из наших благотворительных акций Оля встретит Петю - шикарного Петю, два метра ростом, с такими же, как у нее, татуированными драконами на плечах, Петю, который возит детское барахло по домам малютки, мотается по тюрьмам и приютам, тушит пожары и спасает людей…

И когда сошедшей с гор водой смоет городок на Кубани, они в ту же ночь поедут туда вдвоем…

А потом Петя и Оля поженятся и возьмут из детского дома мальчика со страшным диагнозом, которого мама родная бросила, что уж говорить о чужих людях. Врачи будут отговаривать Петю и Олю, рассказывать им о том, что года через три у их сыночка отнимутся руки и ноги, а потом он перестанет дышать…

А Оля и Петя будут слушать и улыбаться.

И настанет день, когда я приду на крестины в другую прекрасную церковь в центре Москвы, где служит старый священник, отец Пети, и принесу огромного игрушечного кота в подарок их новенькому сыночку. И сад будет цвести вокруг церкви, и мальчик будет сидеть на руках то у мамы, то у папы, и все будут думать, что врачи-то тоже не всегда правы…

Спасибо Тебе за друзей, Господи.

Пусть Твой ангел несет перед ними фонарь, освящая им путь, куда бы они ни шли…

* * *

Тебе становится хуже.

Немецкие доктора что-то объясняют про атипичное течение каких-то там процессов, про смену метода лечения, про новую терапию…

Я часами напролет кручу ручку жестяной музыкальной коробки. Песенка про Рождество звучит в тишине комнаты жалко и одиноко. Она не может заглушить то, о чем я думаю. Да что там, ничто не может.

Женя рассказывает мне, что ты почти перестал играть и совсем не смотришь мультики. Ты увлечен птицами. Ты очень внимательно следишь за тем, чтобы крошки, оставшиеся от твоего завтрака, мама высыпала на подоконник. Эти птицы и их крошки занимают все твое внимание. Ты не встаешь и не играешь, ты рассматриваешь птиц.

Однажды мама забывает высыпать крошки, и ты говоришь ей сердито: «Я скоро пойду жить к птицам на небо, ты что, хочешь, чтоб они меня клюнули?!».

Что ты думаешь о смерти и жизни?

Никто из нас не рискует говорить с тобой об этом, а ты милосердно молчишь. Ты жалеешь нас.

Тебе все хуже и хуже.

Вот тогда-то и становится совершенно ясно, зачем мы все-таки собрали немыслимые деньги на твою безнадежную поездку в Германию. Врачи, которые не сумели тебя спасти, умеют облегчать уход.

Тебя не кладут в реанимацию, которой вы с мамой боитесь больше смерти. Тебя не оставляют одного в стерильном покое, а маму твою не заставляют сидеть под дверьми. Вы вместе каждую минуту.

Когда доктор понимает, что нужно обезболивание, приходит бригада анестезиологов. Они привозят с собой на специальных тележках какие-то сложные аппараты, они возятся вокруг вас с мамой, подключают провода и датчики, ставят мудреные капельницы, и боль отступает.

Вы с мамой вдвоем. Ты - у нее на руках. Они - за дверью, у своих мониторов. Они знают, что ты «уходишь». Они следят за тем, чтобы ты ушел легко.

Ника, гордая, горячая Ника, Ника, которая шла до последнего и не теряла надежды, понимает, что все должно кончиться сейчас.

Анестезиологи снова и снова увеличивают дозы препаратов, и тогда мама, обнимая тебя, говорит:

Мы тебя любим. Я, папа, сестренка. Егор, Татьяна Викторовна… Мы очень тебя любим. Мы отпускаем тебя. Иди.

Ты улыбаешься. Хлопают двери, вбегают доктора…

В Москве снежный, метельный февраль. Женя не решается мне позвонить, он пишет письмо. В письме два слова: «Час назад».

Я, кажется, «ломаюсь».

Я набираю номер твоего отца. Я что-то кричу в трубку, я его почти не слышу…

Потом я сижу на полу и с преувеличенным вниманием рассматриваю телефон. Он надрывается, звонит, высвечивает на дисплее незнакомый номер, и я наконец нажимаю кнопку.

Я пошлю его к чертовой матери, этого неизвестного мне абонента. Я только соберусь с силами и разожму руку на собственном горле.

До сих пор я благодарна тому человеку, который тогда так упорно звонил мне. Ему нужно было передать мне денег на лечение какого-то другого ребенка, и он, продираясь сквозь мою внезапную глухоту, требовал, чтобы я немедленно пришла к метро, что он готов ждать не более получаса, что это срочно, что он потом уедет…

И я оделась. И вышла из дому. И шла через метель, командуя самой себе: «Левую ногу. А теперь - правую. Снова левую!».

И у метро мы говорили о чем-то очень важном, и человек этот был очень настойчив и строг, а потом остановился внезапно, посмотрел на меня и спросил: «Кто-то умер?»

Тогда при мне впервые произнесли это слово, и оно относилось к тебе.

Проходит ночь. Утром мы с твоим папой обсуждаем «груз 200». Другими словами, мне предстоит встретить тебя в аэропорту. У меня нет опыта, я не знаю, как встречают такие грузы. Кроме того, голова моя упорно отказывается вмещать произошедшее, и от этого я постоянно «зависаю», как пораженный вирусом компьютер.

И тогда я звоню Галечке.

Галечка

Сегодня, в моей теперешней пустоте, у меня больше нет такой возможности. Теперь, что бы ни случилось, я не смогу набрать номер, когда-то занесенный в память телефона строго и официально: Галина Владиленовна Чаликова, фонд «Подари Жизнь». Не смогу пробиться через вечное «занято», услышать ее смешной девчачий голосок, и от одного этого сразу как-то случайно растерять половину проблем, которые только что казались неразрешимыми.

Мы больше никогда не увидимся.

Точнее, если мне очень повезет и ты замолвишь за меня словечко, вы встретите меня Там, где нет болезней и старости и где ты играешь с нею в мяч на бесконечном зеленом лугу, или, например, на берегу моря… Да, собственно, все равно где. Совершенно все равно.

Начиная эту повесть, я и не думала писать о Галечке. Мне и сейчас эта тема кажется слишком огромной и одновременно слишком частной, личной для того, чтобы рассказать о ней незнакомым людям.

Я могла бы сказать, что мы дружили, но этими словами ничего не объяснить. Она была моим «старшим».

Знаете, как это бывает в счастливых семьях? Ребенок растет под защитой и покровительством старших. Что бы с ним ни случилось, как бы ни ударила его неаккуратная острая жизнь, рядом есть кто-то, кому можно поплакаться, кто защитит, поймет, исправит. Разберется. Разрулит.

Маленькая и хрупкая Галечка была «старшим» для тех, кто давно и прочно полагался только на себя, кто сто лет как никому не верил и ни на кого не рассчитывал. Она была, кажется, общим тылом и защитой всех, кому больно и страшно: детям, родителям, больничным волонтерам… Она была тем «звонком другу», который способен выпрямить самую страшную кривую.

Она была трогательная, смешная и восторженная, она называла всех мальчиков гениями, а всех девочек - красавицами, на стенах ее кабинета висели пришпиленные булавками каляки-маляки подопечных фонда, и она искренне именовала их «шедеврами». «Шедевриками» - если быть точным.

«Супер!» - было ее любимое словечко. Она умела так искренне восхищаться и так по-детски благодарить, что мне долго не верилось, что она умеет, например, хоронить.

Покупать с окостеневшей от горя мамой самое красивое белое платье, чтобы проводить в последнюю дорогу пятнадцатилетнюю девочку-невесту. Добиваться каких-то мудреных бумаг от морга.

Доставать из-под земли лекарства, специалистов, машины, аппараты искус-ственного дыхания.

Мгновенно менять навсегда всех проходящих мимо нее людей.

С ней все это как-то не вязалось, она казалась такой хрупкой и беспомощной - и все-таки она могла все. Например, организовать строительство целой больницы. Добиться от рабочих правильного ремонта в отделении онкогематологии. Сделать так, чтобы важные и богатые люди, которым нет дела до чужих бед, радовались детским рисункам в простеньких рамках как самым дорогим подаркам…

Галя умерла от рака в 2011 году.

Но тогда, в 2009-м, на мое счастье, я еще могла позвонить Гале.

Гроб прилетит утром, - говорила я. - Машина в их родной городок пойдет через сутки. Где нам переночевать?

Можно оставить гроб в «Шереметьево», - начала было Галечка, но тут же перебила саму себя: - Нет! Невозможно! Мы не можем оставить его на ночь одного на этом страшном складе…

Ей, понимаете, совсем ничего не нужно было объяснять…

Галечка позвонила куда-то, потом еще и еще раз, и нас с нашим «грузом 200» согласилась принять церковь святых Косьмы и Дамиана, где служил отец Георгий, когда-то приведший нас всех в больницу.

Вы найдете тысячу самых прекрасных рассказов об отце Георгии Чистякове, если только захотите.

В мою маленькую повесть не вписать ни его, ни Галю, ни сотню других людей, одно воспоминание о которых - как рука, протянутая в темноту и холод: держись, грейся. Они стоят самых лучших слов, и их непременно найдут те, кто будет писать историю нашего странного времени, и напишут о них, однажды решивших, что помощь, которой все ждут, - это они и есть, и ждать больше некого. Никто не придет. А точнее, все уже пришли.

Вот и сейчас я говорю с тобой, маленький Митя Панин, и на моем столе лежит желтый круг света от настольной лампы, а за моей спиной незримо стоят они - строгие и смешливые, суровые и нежные, мои друзья, с которыми вместе столько прожито и пройдено. И как хорошо знать, что я мало что стою без них, но они, слава Богу, со мной, со мной…

В день вашего возвращения из Германии идет снег.

Проснувшись поутру, я не вижу неба, шоссе под окнами, домов напротив…

Вместе со мной в аэропорт едут моя подруга и совсем юная девочка-волонтер. Мы едва успеваем к самолету.

Твои мама, папа и сестра выходят нам навстречу из зоны прилета, и я понимаю, что подсознательно ждала, что ты все-таки будешь шагать с ними рядом, держа за руку Нику, и все-таки побежишь мне навстречу, и все-таки выяснится, что это была… не знаю, шутка, что ли…

Но такими вещами не шутят.

Ты летишь не с семьей. Отдельно. В грузовом отсеке…

Мы проводим долгий и страшный день в аэропорту. Документы никак не могут оформить, какие-то идиотские задержки, бюрократическая ерунда, которую никак нельзя преодолеть…

Мы сидим на деревянных лавках в зале ожидания карго, и твоя мама без конца говорит - тихо, без слез, глядя куда-то мимо меня сухими воспаленными глазами. Она что-то рассказывает про Гамбург, про то, как ты был счастлив и доволен, и ел удивительные фрукты и катался на заводном пони на детской площадке, про то, как тебе было хорошо, про то, как ты умер счастливым…

Слава Богу, волонтер Сашенька давно увезла на такси домой твою сестренку, и там напоила ее чаем и уложила спать, а мы все сидим, все ждем, и наконец поздним вечером нас пропускают за ворота грузовой зоны.

Снег уже кончился, потеплело, и в воздухе висит серый сырой туман. Мы пристраиваем наш «груз» в машину, и я ловлю себя на том, что стараюсь не думать об этом ящике, закрепленном специальными ремнями в удобном немецком катафалке. Я не хочу обнаруживать связь между этим ящиком и тобой.

Мы едем в Москву. Мы выдохлись и молчим, и только фонари по обочинам вылетают нам навстречу из тумана, улетают назад, в туман.

Глухой ночью добираемся наконец до Тверской, и я с каким-то нечеловеческим облегчением вижу, что в темноте светятся окна в храме: нас ждут.

Утром - отпевание.

Той ночью я заболеваю. Чудовищная усталость, горе, промокшие ноги, напряжение последних суток… Меня знобит, поднимается температура, и мне снится сон.

Во сне я иду по широкой заснеженной аллее старого парка, вечереет, падает тихий густой снег, и все вокруг становится синим, как бывает только зимой. Впереди, в конце аллеи, я вижу свет. Там стоит белый особняк с колоннами, его окна ярко освещены, за полупрозрачными шторами смех и музыка, и я понимаю, что там - детский праздник, там, наверное, елка, там тепло и светло, и шуршит мишура, и взрываются хлопушки…

И откуда-то я совершенно точно знаю, что там, на празднике, ты, маленький Митя Панин, одетый в костюм рыцаря, с пластмассовым мечом на боку, смеешься и танцуешь, и даже, может быть, читаешь стихи.

Я так хочу тебя увидеть! Мне так важно знать, что весь прошедший день был неправдой, а правда - вот этот дом, этот парк и эта елка.

И я тяну на себя дверь, и она поддается, и мне навстречу в светлые сени из зала выбегает девочка в праздничном «принцессином» платье с лентами и бантами и говорит мне:

Не бойтесь, у нас тут все очень хорошо! И у Мити все хорошо!

Можно мне посмотреть? - спрашиваю я.

Нет, вам пока нельзя, - качает головой маленькая принцесса. - Но главное - вы ничего не бойтесь! И еще - вы же скажете моей маме, что у нас все хорошо?

Я не знаю твоей мамы, - отвечаю я.

Знаете, знаете, - смеется она и подталкивает меня к двери: - Идите, вам пора.

Может быть, вы сочтете это смешной чепухой, но недели три спустя я вижу фотографию той девчушки на столе в «фондике». Так в больнице зовут крошечный кабинетик, отведенный фонду «Подари Жизнь» в одном из отделений. Тогда я узнаю, что девочку звали Яной, и умерла она года три назад, и мама ее с тех пор работает в фонде координатором каких-то важных программ, и я действительно давно ее знаю, только не задавалась вопросом о том, что привело ее на эту работу. И я страшно трушу - не хочется ведь прослыть сумасшедшей! - но я дала обещание, и, поймав ее в коридоре, я бесконечно извиняюсь, лепечу какие-то объяснения, а потом все-таки рассказываю Яниной маме свой сон и передаю то, что велела передать девочка.

И молодая светловолосая женщина обнимает меня, и мы вместе плачем - кажется, от радости…

Я просыпаюсь с тяжелой головой, но мне легче.

Это наша с тобой последняя встреча, и я не могу нарушить традицию. Утром, по пути в церковь, я покупаю в магазине у метро самую маленькую гоночную машинку.

Рядом стоят огромные и яркие коробки, но тебе они больше не нужны. Там, куда мы сегодня провожаем тебя, будет все, чего ты захочешь, и твои любимые птицы будут ждать тебя, как маленького Франциска, и там, наверное, будут все машинки в мире, и цветные облака, и слон, которого ты придумал…

Наверное, Там все будет как в самой лучшей в мире детской, откуда навсегда изгнаны боль и печаль, а есть Там только жизнь бесконечная, которую обещает тебе грустный пожилой священник.

На отпевании очень много народу: все те, кто приходил к тебе в больницу, твои друзья-волонтеры, те, кто помогал собирать деньги на Германию…

Я тихонько отдаю твоему отцу машинку: в гроб ее не положить, он запаян. Я прошу оставить ее на могиле.

Всю ночь в Живом Журнале мне пишут слова сочувствия и поддержки совсем незнакомые люди, к утру моя почта переполнена... Я не могу ничего ответить, я читаю только: «Держитесь, держитесь, держитесь!» - как будто сотни рук тянутся ко мне, и я вправду держусь за них, медленно выбираясь из проруби на ломкую корочку льда.

Что бы я делала без них…

Что бы я делала без вас, дорогие.

* * *

Теперь, годы спустя, я точно знаю, что ничто не кончается со смертью. Таково свойство жизни.

В тот день, когда тебя не стало, я клялась какими-то страшными дурацкими клятвами, что больше не переступлю больничного порога, что заткну уши, запру двери, заложу кирпичом окна, что больше никогда не узнаю о «чужом горе», что больше никому не дам сделать мне ТАК больно.

Недели через три после того, как мы проводили тебя в маленький городок на Волге, я останавливаюсь в ближайшем торговом центре у ларька, где торгуют иконками, крестиками и прочей церковной утварью. Мне нужна длинная цепочка - на моей испортился замок, и я того гляди потеряю крест.

За прилавком сидит тетка в платочке. Покупателей немного, и тетка читает какую-то тоненькую религиозную брошюру. Что-то о способах борьбы с искушениями. Я выбираю цепочку и оставляю сдачу «на храм», от которого торгует ларек. Продавщица радостно рассказывает мне о своем приходе. Я слушаю, теребя пакетик с цепочкой. Народу на Пасху много, а в обычные дни - мало, а надо ходить в церковь всегда, а то Бог накажет.

«Бог посылает детям болезни, чтобы вразумить родителей!» - уверенно и сурово говорит тетка.

До сих пор, думаю я, она меня вспоминает. Она не знала, на какую кнопку она жмет, и превращения вежливой покупательницы в разъяренную мегеру никак не ожидала.

Что я там кричу ей в лицо, как я велю ей не клеветать на моего Бога, что воплю сквозь слезы - не помню. Кажется, потом я прошу у нее, до смерти напуганной, прощения…

Вернувшись домой, я записываю то, чем мне хочется закончить эту коротенькую повесть.

Не пеняйте на Бога.

Бог создал удивительный, добрый, умный и прекрасный мир. Он выстроил над морями горы, Он создал полевые травы и могучие деревья, Он раскрасил в тысячу цветов земных зверей и небесных птиц.

Бог дал вам и мне свободную волю.

Это значит, что я могу выбирать. Прощать или проклинать, любить или ненавидеть, возводить по кирпичику мир или начать войну. Естественно, мне придется иметь дело с последствиями.

Вероятно, Он мог бы принудить вас и меня к добру. Запретить нам грешить, сделать нас всех одинаково милосердными.

Вероятно, Ему было важно, чтобы мы выбрали добро по своей собственной воле. Потому что только от победы добра над злом внутри человека рождается, например, творчество. Отняв одно, вы навсегда лишитесь другого.

К сожалению, приходится признать, что, кроя Божий мир под себя, мы могли бы действовать поаккуратнее.

Сейчас мир напоминает комнату с заклеенными намертво окнами, в которой… ну, скажем, курят. Так курят, что под потолком коромыслом висит сизый дым и почти невозможно дышать. Наша злоба и ненависть - облака этого дыма.

Я рявкнула на кого-то в метро - облако едкого дыма поднялось к потолку. Не простила какую-то мелочь - еще облако. Соврала ради своего удобства - еще одно…

С нами в этой комнате наши старики и дети. Те, кто послабее нас.

Мы кое-как приспособились.

Наши легкие черны, в глазах у нас темно, но мы большие и сильные, мы справляемся.

Наши дети задыхаются первыми.

Мы спорим, кричим, мы чуть не деремся, дым все черней и удушливей, и вот уже их плача не слышно за нашими криками, но кто-то оборачивается и говорит: «Смотрите, он задыхается!».

Странно, но тут мы вспоминаем о Боге.

Мы требуем от Него справедливости. Мы хотим знать, как это вышло, что Он «наказал» самого маленького и слабого.

Он не может нам ответить. Он держит за руку того, кто задыхается в люльке. Там Его место, и с этого места Он не уйдет.

Я знаю, что нужно делать. И вы знаете. В общем, в этом нет ничего сложного.

Надо перестать дышать ненавистью и злобой.

И еще. Надо постараться влезть на табуретку и приоткрыть окно. Хоть чуточку. И подтащить к щели тех, кто еще не задохнулся.

Мне очень повезло. Значительную часть своей жизни я живу среди тех, кто пытается приоткрыть это самое «окно».

Удивительно, но нас очень много. Нас делается больше с каждым днем.

Я думаю, это происходит оттого, что Царство, где маленький Митя Панин играет с птицами, становится ближе с каждым днем.

Loading...Loading...