Воля к счастью томас манн перевод. Ранние новеллы

Воля к счастью

Перевод Е. Шукшиной

Старый Гофман нажил состояние на плантациях в Южной Америке. Там он женился на знатной местной уроженке и вскоре перебрался с ней в Северную Германию, на родину. Они жили в нашем городе, как и вся его родня. Здесь Паоло и родился.

Родителей, кстати сказать, я знал не очень хорошо. В любом случае Паоло пошел в мать. Когда я впервые увидел его, то есть когда отцы первый раз привели нас в школу, это был худенький парнишка с желтоватым цветом лица. Ясно вижу его перед собой. Черные волосы он носил тогда длинными, и они в беспорядке спадали на воротник матросского костюмчика, обрамляя узкое личико.

Поскольку нам обоим жилось дома очень неплохо, мы меньше всего на свете готовы были примириться с новым окружением, пустой классной комнатой и особенно рыжебородым потрепанным человеком, вознамерившимся обучить нас азам. Я с плачем вцепился в сюртук собравшегося уходить отца, Паоло же держался совершенно пассивно. Он неподвижно стоял у стены, сжав узкие губы и большими, полными слез глазами глядя на остальную подающую надежды поросль - толкавшуюся и от нечего делать ухмылявшуюся.

В таком окружении личинок нас сразу потянуло друг к другу, и мы обрадовались, когда рыжебородый педагог разрешил нам сесть рядом. Отныне мы держались вместе, сообща закладывая основы образования и ежедневно выторговывая друг у друга принесенные завтраки.

Помню, Паоло уже тогда был болезненным. Время от времени подолгу пропускал уроки, а когда появлялся снова, на висках и щеках у него отчетливее, чем обычно, проступали бледно-голубые прожилки, часто заметные именно у хрупких черноволосых людей. Он сохранил их навсегда; они первыми бросились мне в глаза здесь, во время нашей встречи в Мюнхене, да и после, в Риме.

Наша дружба, длившаяся все школьные годы, покоилась примерно на том же основании, на котором и возникла. Это был «пафос дистанции» по отношению к большей части одноклассников, знакомый всякому, кто в пятнадцать лет тайком почитывает Гейне, а в четвертом классе решительно выносит свой приговор миру и людям.

Мы - думаю, нам было шестнадцать - совместно посещали уроки танцев и потому вместе пережили первую любовь.

Невысокую девушку, составившую с ним пару - светловолосое, веселое существо, - он почитал со скорбным пылом, замечательным для его возраста, иногда казавшимся мне прямо-таки жутким.

Особенно запомнился мне один урок танцев. Та девушка принесла два котильонных ордена другому юноше, а ему ни одного. Я наблюдал за ним со страхом. Он стоял возле меня, прислонившись к стене и неподвижно уставившись на свои лаковые туфли, и вдруг рухнул без сознания. Его отнесли домой, он проболел восемь дней. Тогда выяснилось - мне кажется, именно в этой связи, - что у него не самое здоровое сердце.

Рисовать он начал еще раньше, развив в этом деле сильный талант. Я сохранил набросок со вполне узнаваемыми чертами девушки, выполненный угольным карандашом, и тут же подпись: «Ты подобна цветку! Паоло Гофман fecit

«Глубокоуважаемый господин Гофман!

Любезности Ваших почтенных родителей обязан я тому, что узнал Ваш адрес, и надеюсь, Вы дружески примете эти строки.

Позвольте мне, глубокоуважаемый господин Гофман, заверить Вас, что в течение этих пяти лет я всегда думал о Вас с чувством искренней дружбы. Если я и предполагал, что Ваш внезапный отъезд в тот столь болезненный для нас обоих день был свидетельством гнева на меня и моих родных, то мое тем огорчение оказалось сильнее испуга и глубокого изумления, испытанных мною, когда Вы попросили у меня руки моей дочери.

Я тогда говорил с Вами как мужчина с мужчиной, открыто и честно, рискуя показаться бессердечным, сообщил причину, почему вынужден отказать в руке моей дочери человеку, которого - не могу выразить этого в должной мере - во всех отношениях ценю столь высоко, и говорил как отец, имеющий в виду продолжительное счастье своего единственного ребенка, как отец, который решительно не допустил бы зарождения с обеих сторон желаний известного рода, если бы ему пришла в голову мысль о таковой возможности!

В подобном качестве, мой уважаемый господин Гофман, я говорю с Вами и сегодня - как друг и как отец. После Вашего отъезда прошло пять лет, и если я до сих пор не имел достаточно досуга для осознания, сколь глубокие корни пустила в моей дочери привязанность, внушенная ей Вами, то недавно произошло событие, открывшее мне глаза на данное обстоятельство. К чему скрывать, что в мыслях о Вас дочь моя отвергла руку прекрасного человека, предложение которого я как отец мог лишь всецело приветствовать?

Для чувств и желаний моей дочери годы оказались бессильны, и в случае, если - открытый и смиренный вопрос! - для Вас, глубокоуважаемый господин Гофман, также, сим объявляю Вам, что мы, родители, более не хотим стоять на пути счастия нашего ребенка.

Ожидаю от Вас ответа, за который, каков бы он ни был, я буду крайне признателен, и не имею более ничего добавить к этим строкам, кроме как изъявление моего глубочайшего почтения.

Преданнейше,

Оскар барон фон Штайн».

Я поднял глаза. Он завел руки за спину и снова отвернулся к окну. Я спросил лишь:

Не глядя на меня, он ответил:

Собраться нужно к завтрашнему утру.

День прошел в хлопотах и сборах, в которых я помогал ему, а вечером мы, по моему предложению, предприняли последнюю совместную прогулку по улицам города.

И сейчас еще было почти нестерпимо душно, небо ежесекундно вздрагивало от внезапных вспышек фосфорического света. Паоло казался спокойным и усталым, но дышал глубоко, тяжело.

Молча или болтая о пустяках, мы бродили, наверно, уже с час, когда остановились у Треви, этого знаменитого фонтана, изображающего стремительную колесницу морского бога.

Мы снова долго, с восторгом смотрели на роскошный, полный движения ансамбль, который, непрестанно оживляемый игрой ярко-синих зарниц, производил почти волшебное впечатление. Мой спутник сказал:

Все-таки Бернини восхищает меня и в произведениях своих учеников. Не понимаю его врагов. Правда, если «Страшный суд» скорее высечен, чем писан, то все произведения Бернини скорее писаны, чем высечены. Но разве существует более великий декоратор?

А знаешь, - сказал я, - с этим фонтаном связано одно поверье. Кто, прощаясь с Римом, выпьет из него, вернется. Вот, возьми мой стакан. - И я наполнил его под одной из водных струй. - Ты должен снова увидеть свой Рим!

Он взял дорожный стакан и поднес его к губам. В этот момент все небо вспыхнуло ослепительным долгим огнем, и тонкий стаканчик со звоном вдребезги разбился о край бассейна.

Паоло носовым платком промокнул воду на костюме.

Я волнуюсь и неловок, - сказал он. - Пойдем. Надеюсь, стакан был не очень ценным.

На следующее утро погода прояснилась. По дороге на вокзал над нами смеялось светло-голубое небо.

Прощание было коротким. Когда я пожелал ему счастья, большого счастья, Паоло лишь молча пожал мне руку.

Я не сводил с него глаз, пока он, распрямившись, стоял у смотрового окна. Во взгляде лежала глубокая серьезность - и триумф.

Что еще сказать? Он умер, скончался наутро после свадебной ночи, можно сказать, в саму свадебную ночь.

Так должно было случиться. Разве не волей, единственно волей к счастью он столь долгое время превозмогал смерть? Он должен был умереть, умереть без борьбы и сопротивления, когда его воля к счастью исполнилась; у него не было больше предлога жить.

Я спрашивал себя, дурно ли, сознательно ли дурно поступил он с той, кого связал с собой. Но я видел ее на похоронах, она стояла в изголовье его гроба; и в ее лице я подметил выражение, которое находил у него: торжественную и великую серьезность триумфа.

ПОРЯДОК ДИСКУРСА

ВОЛЯ К ЗНАНИЮ. МЫ, ДРУГИЕ ВИКТОРИАНЦЫ

ГИПОТЕЗА ПОДАВЛЕНИЯ

1.Побуждение к дискурсам

2.Имплантация перверсий

ДИСПОЗИТИВ СЕКСУАЛЬНОСТИ

3.Область

4. Периодизация

ПРАВО НА СМЕРТЬ И ВЛАСТЬ НАД ЖИЗНЬЮ

ИСП0ЛЬЗОВАНИЕ УДОВОЛЬСТВИЙ. ВВЕДЕНИЕ

ЗАБОТА ОБ ИСТИНЕ. Беседа с Франсуа Эвальдом

КОММЕНТАРИЙ

С.В. Табачникова МИШЕЛЬ ФУКО: ИСТОРИК НАСТОЯЩЕГО

БИБЛИОГРАФИЯ

Составление, перевод с французского, комментарий и послесловие Светланы Табачниковой. Общая редакция А.Пузырея

Фуко Мишель. ВОЛЯ К ИСТИНЕ: по ту сторону знания, власти и сексуальности. Работы разных лет. Пер. с франц.- М., Касталь, 1996.- 448 с.

Сборник работ выдающегося современного французского философа Мишеля Фуко (1926 - 1984), одного из наиболее ярких, оригинальных и влиятельных мыслителей послевоенной Европы, творчество которого во многом определяло интеллектуальную атмосферу последних десятилетий.

В сборник вошел первый том и Введение ко второму тому незавершенной многотомной Истории сексуальности, а также другие программные работы Фуко разных лет, начиная со вступительной речи в Коллеж де Франс и кончая беседой, состоявшейся за несколько месяцев до смерти философа.

Выступление на заседании Французского философского общества 22 февраля 1969 года в Колледж де Франс под председательством Жана Валя.

Жан Валь . Сегодня мы имеем удовольствие видеть среди нас Мишеля Фуко. Мы с нетерпением ждали его прихода и немного уже беспокоились из-за его опоздания - но вот он здесь. Я вам его не представляю: это "настоящий" Мишель Фуко - Фуко Слов и вещей , Фуко Диссертации о Безумии . Я сразу предоставляю ему слово.

Мишель Фуко . Я полагаю, не будучи, впрочем, слишком в этом уверен, что существует традиция приносить в это Философское общество результат уже завершенной работы, дабы предложить его вашему рассмотрению и вашей критике. К сожалению, то, что я принес вам сегодня, является, боюсь, слишком незначительным, чтобы заслуживать вашего внимания. То, что я хотел бы вам представить,- это проект, опыт анализа, основные линии которого я пока едва смутно просматриваю. Но мне показалось, что пытаясь их наметить перед вами, обращаясь к вам с просьбой вынести о них суждение и выправить их, я, подобно "настоящему невротику", ищу двойную выгоду: во-первых, уберечь результаты работы, которой пока еще не существует, от суровости ваших возражений, и, во-вторых, сделать так, чтобы в момент своего рождения она воспользовалась не только преимуществом иметь в вашем лице своего крестного отца, но также и вашими советами.

Я хотел бы обратиться к вам еще с одной просьбой: проявить ко мне снисхождение, если, слушая в скором времени ваши вопросы, я буду все еще - и здесь особенно - ощущать отсутствие одного голоса, который до сих пор был мне необходим. Вы хорошо понимаете, что вскоре именно этот голос - голос моего первого учителя - я и буду пытаться -неодолимо - услышать*. В конце концов, именно ему первому я рассказал о первоначальном замысле работы. Несомненно, мне очень было бы нужно, чтобы он присутствовал при первом испытании этого проекта и чтобы он еще раз помог мне в моих сомнениях. Но, так или иначе, поскольку отсутствие и есть первое место дискурса, то согласитесь, прошу вас, чтобы сегодня вечером я обращался в первую очередь именно к нему.

По поводу предложенной мною темы: "Что такое автор?" мне следует, по-видимому, как-то объясниться перед вами.

Если я выбрал для обсуждения этот несколько странный вопрос, то в первую очередь потому, что мне хотелось бы провести определенную критику того, что мне довелось уже написать прежде. И вернуться к некоторым опрометчивым действиям, которые мне довелось уже совершить. В Словах и вещах я попытался проанализировать словесные массы, своего рода дискурсивные пласты**, не расчлененные привычными единствами книги, произведения и автора. Я говорил о "естественной истории", или об "анализе богатств", или о "политической экономии" - вообще, но вовсе не о произведениях или же о писателях. Однако на протяжении всего этого текста я наивным, а стало быть - диким образом использовал-таки имена авторов. Я говорил о Бюффоне, о Кювье, о Рикардо и т.д. и позволил этим именам функционировать неким весьма затруднительным двусмысленным образом. Так что на законном основании могли быть сформулированы двоякого рода возражения - что и произошло. С одной стороны, мне сказали: Вы не описываете как следует ни Бюффона, ни совокупности его произведений, равно как и то, что Вы говорите о Марксе, до смешного недостаточно по отношению к мысли Маркса. Эти возражения были, конечно, обоснованными, но я не думаю, что они были вполне уместными по отношению к тому, что я делал, поскольку проблема для меня состояла не в том, чтобы описать Бюффона или Маркса, и не в том, чтобы восстановить то, что они сказали или хотели сказать,- я просто старался найти правила, по которым они произвели некоторое число понятий или теоретических ансамблей, которые можно встретить в их текстах. Было высказано и другое возражение: Вы производите говорили мне - чудовищные семейства, Вы сближаете имена столь противоположные, как имена Бюффона и Линнея, Вы ставите Кювье рядом с Дарвиным,- и все это вопреки очевиднейшей игре естественных родственных связей и сходств. И здесь опять же я не сказал бы, что возражение это кажется мне уместным, поскольку я никогда не пытался создать генеалогическую таблицу духовных индивидуальностей, я не хотел образовать интеллектуальный дагерротип ученого или натуралиста ХVII или ХVIII веков, я не хотел сформировать никакого семейства: ни святого, ни порочного, я просто искал что является куда более скромным делом - условия функционирования специфических дискурсивных практик. Зачем же было тогда - скажете вы мне использовать в Словах и вещах имена авторов? Нужно было или не использовать ни одного из них, или же определить тот способ, каким Вы это делаете. Вот это возражение, как я полагаю, является вполне оправданным - и я попытался оценить допущения и последствия этого в тексте, который должен скоро появиться*. Там я пытаюсь установить статус больших дискурсивных единств таких, как те, что называют Естественной историей или Политической экономией. Я спросил себя, в соответствии с какими методами, с помощью каких инструментов можно было бы их засекать, расчленять, анализировать их и описывать. Вот первая часть работы, предпринятой несколько лет назад и ныне законченной.

Но встает другой вопрос: вопрос об авторе - и именно об этом я и хотел бы сейчас с вами побеседовать. Это понятие автора конституирует важный момент индивидуализации в истории идей, знаний, литератур, равно как и в истории философии и наук. Даже сегодня, когда занимаются историей какого-либо понятия, или литературного жанра, или какого-нибудь типа философии, эти единства, как мне кажется, по-прежнему рассматривают как расчленения сравнительно слабые, вторичные и наложенные на первичные, прочные и фундаментальные единства, каковыми являются единства автора и произведения.

Я оставлю в стороне, по крайней мере в сегодняшнем докладе, историко-социологический анализ персонажа автора. Каким образом автор индивидуализировался в такой культуре, как наша, какой статус ему был придан, с какого момента, скажем, стали заниматься поисками аутентичности и атрибуции, в какой системе валоризации автор был взят, в какой момент начали рассказывать жизнь уже не героев, но авторов, каким образом установилась эта фундаментальная категория критики "человек-и-произведение",- все это, бесспорно, заслуживало бы того, чтобы быть проанализированным. В настоящий момент я хотел бы рассмотреть только отношение текста к автору, тот способ, которым текст намечает курс к этой фигуре - фигуре, которая по отношению к нему является внешней и предшествующей, по крайней мере с виду. Формулировку темы, с которой я хотел бы начать, я заимствую у Беккета: "Какая разница, кто говорит,- сказал кто-то,- какая разница, кто говорит". В этом безразличии, я полагаю, нужно признать один из фундаментальных этических принципов современного письма. Я говорю "этических", поскольку это безразличие является не столько особенностью, характеризующей способ, каким говорят или пишут, сколько, скорее, своего рода имманентным правилом, без конца снова и снова возобновляемым, но никогда полностью не исполняемым, принципом, который не столько маскирует письмо как результат, сколько господствует над ним как практикой. Это правило слишком известно, чтобы нужно было долго его анализировать, здесь будет вполне достаточно специфицировать его через две его важнейшие темы. Во-первых, можно сказать, что сегодняшнее письмо освободилось от темы выражения: оно отсылает лишь к себе самому, и, однако, оно берется не в форме "внутреннего",- оно идентифицируется со своим собственным развернутым "внешним". Это означает, что письмо есть игра знаков, упорядоченная не столько своим означаемым содержанием, сколько самой природой означающего, но это означает и то, что регулярность письма все время подвергается испытанию со стороны своих границ, письмо беспрестанно преступает и переворачивает регулярность, которую оно принимает и которой оно играет, письмо развертывается как игра, которая неминуемо идет по ту сторону своих правил и переходит таким образом вовне. В случае письма суть дела состоит не в обнаружении или в превознесении самого жеста писать, речь идет не о пришпиливании некоего субъекта в языке,- вопрос стоит об открытии некоторого пространства, в котором пишущий субъект не перестает исчезать. Вторая тема еще более знакома: это сродство письма и смерти. Эта связь переворачивает тысячелетнюю тему, сказание и эпопея у греков предназначались для того, чтобы увековечить бессмертие героя. И если герой соглашался умереть молодым, то это для того, чтобы его жизнь, освященная таким образом и прославленная смертью, перешла в бессмертие, сказание было выкупом за эту принятую смерть. Арабский рассказ (я думаю тут о Тысяче и одной ночи ), пусть несколько иначе, тоже имел своим мотивом, темой и предлогом "не умереть" - разговор, рассказ длился до раннего утра именно для того, чтобы отодвинуть смерть, чтобы оттолкнуть этот срок платежа, который должен был закрыть рот рассказчика. Рассказ Шехерезады - это отчаянная изнанка убийства, это усилие всех этих ночей удержать смерть вне круга существования. Эту тему рассказа или письма, порождаемых, дабы заклясть смерть, наша культура преобразовала: письмо теперь связано с жертвой, с жертвоприношением самой жизни. Письмо теперь - это добровольное стирание, которое и не должно быть представлено в книгах, поскольку оно совершается в самом существовании писателя. Творение, задачей которого было приносить бессмертие, теперь получило право убивать - быть убийцей своего автора. Возьмите Флобера, Пруста, Кафку. Но есть и другое: это отношение письма к смерти обнаруживает себя также и в стирании индивидуальных характеристик пишущего субъекта. Всевозможными уловками, которые пишущий субъект устанавливает между собой и тем, что он пишет, он запутывает все следы, все знаки своей особой индивидуальности, маркер писателя теперь - это не более чем своеобразие его отсутствия, ему следует исполнять роль мертвого в игре письма. Все это известно, и прошло уже немало времени с тех пор, как критика и философия засвидетельствовали это исчезновение или эту смерть автора.

Перевод Е. Шукшиной

Старый Гофман нажил состояние на плантациях в Южной Америке. Там он женился на знатной местной уроженке и вскоре перебрался с ней в Северную Германию, на родину. Они жили в нашем городе, как и вся его родня. Здесь Паоло и родился.

Родителей, кстати сказать, я знал не очень хорошо. В любом случае Паоло пошел в мать. Когда я впервые увидел его, то есть когда отцы первый раз привели нас в школу, это был худенький парнишка с желтоватым цветом лица. Ясно вижу его перед собой. Черные волосы он носил тогда длинными, и они в беспорядке спадали на воротник матросского костюмчика, обрамляя узкое личико.

Поскольку нам обоим жилось дома очень неплохо, мы меньше всего на свете готовы были примириться с новым окружением, пустой классной комнатой и особенно рыжебородым потрепанным человеком, вознамерившимся обучить нас азам. Я с плачем вцепился в сюртук собравшегося уходить отца, Паоло же держался совершенно пассивно. Он неподвижно стоял у стены, сжав узкие губы и большими, полными слез глазами глядя на остальную подающую надежды поросль - толкавшуюся и от нечего делать ухмылявшуюся.

В таком окружении личинок нас сразу потянуло друг к другу, и мы обрадовались, когда рыжебородый педагог разрешил нам сесть рядом. Отныне мы держались вместе, сообща закладывая основы образования и ежедневно выторговывая друг у друга принесенные завтраки.

Помню, Паоло уже тогда был болезненным. Время от времени подолгу пропускал уроки, а когда появлялся снова, на висках и щеках у него отчетливее, чем обычно, проступали бледно-голубые прожилки, часто заметные именно у хрупких черноволосых людей. Он сохранил их навсегда; они первыми бросились мне в глаза здесь, во время нашей встречи в Мюнхене, да и после, в Риме.

Наша дружба, длившаяся все школьные годы, покоилась примерно на том же основании, на котором и возникла. Это был «пафос дистанции» по отношению к большей части одноклассников, знакомый всякому, кто в пятнадцать лет тайком почитывает Гейне, а в четвертом классе решительно выносит свой приговор миру и людям.

Мы - думаю, нам было шестнадцать - совместно посещали уроки танцев и потому вместе пережили первую любовь.

Невысокую девушку, составившую с ним пару - светловолосое, веселое существо, - он почитал со скорбным пылом, замечательным для его возраста, иногда казавшимся мне прямо-таки жутким.

Особенно запомнился мне один урок танцев. Та девушка принесла два котильонных ордена другому юноше, а ему ни одного. Я наблюдал за ним со страхом. Он стоял возле меня, прислонившись к стене и неподвижно уставившись на свои лаковые туфли, и вдруг рухнул без сознания. Его отнесли домой, он проболел восемь дней. Тогда выяснилось - мне кажется, именно в этой связи, - что у него не самое здоровое сердце.

Рисовать он начал еще раньше, развив в этом деле сильный талант. Я сохранил набросок со вполне узнаваемыми чертами девушки, выполненный угольным карандашом, и тут же подпись: «Ты подобна цветку! Паоло Гофман fecit».

Не помню точно, во всяком случае, мы учились уже в старших классах, когда его родители переселились в Карлсруэ, где старый Гофман имел связи. Решено было, что Паоло не стоит менять школу, и его определили на пансион к одному старенькому профессору.

Однако и таковое положение вещей сохранялось не долго. Возможно, следующий случай и не стал непосредственной причиной того, что в один прекрасный день Паоло последовал за родителями в Карлсруэ, но, безусловно, тому способствовал.

А именно: во время урока закона Божьего преподающий его старший учитель вдруг подошел к Паоло, вперился в него гипнотическим взглядом и вытащил из-под лежавшего на парте Ветхого Завета листок, с которого взорам безо всякого стыда - полностью, кроме левой стопы - предстала очень женская фигура.

Короче, Паоло уехал в Карлсруэ, и мы время от времени обменивались почтовыми открытками - сношение, постепенно совершенно прекратившееся.

Когда мы встретились в Мюнхене, с момента нашего расставания прошло лет пять. Чудесным весенним утром, прогуливаясь по Амалиенштрассе, я увидел, как кто-то, издалека напоминающий чуть не итальянскую модель, спускается по лестнице Академии. Подойдя поближе, я узнал его.

Среднего роста, тонкий, с желтоватым лицом, прорезанным голубыми сосудами, с чуть вздернутыми короткими усиками, элегантно, но небрежно одетый - на жилете у него, например, не было застегнуто несколько пуговиц, шляпа на густых черных волосах сдвинута, - он шел на меня своей плавной безразличной походкой.

Мы узнали друг друга почти одновременно и поздоровались очень тепло. Когда перед кафе «Минерва» мы расспрашивали друг друга о том, как прошли последние годы, мне показалось, он находится в приподнятом, почти экзальтированном настроении. Глаза его светились, двигался он широко, размашисто, хотя вообще-то выглядел плохо, по-настоящему больным. Сейчас, конечно, легко говорить, но тогда мне это первым делом бросилось в глаза; я даже прямо так ему и сказал.

Неужели? До сих пор? - спросил он. - Да, пожалуй. Я много болел. Еще в прошлом году - долго, тяжело. Вот здесь сидит. - Он поднес левую руку к груди. - Сердце. Все тоже самое. Правда, в последнее время я чувствую себя очень хорошо, просто прекрасно. Можно сказать, вполне здоров. Да и в мои двадцать три года… было бы грустно…

Настроение у него и впрямь было хорошее. Весело, живо рассказывал он о своей жизни после нашей разлуки. Довольно скоро получил у родителей разрешение стать художником, месяцев девять назад окончил Академию - так что сегодня оказался здесь случайно, - какое-то время путешествовал, в основном жил в Париже, а месяцев пять назад вернулся и обосновался в Мюнхене.

Пожалуй, надолго. Кто знает? Может, навсегда…

Даже так? - спросил я.

Ну, как сказать… Почему бы и нет. Город мне нравится, чрезвычайно нравится! Вся атмосфера - ах! Люди! И - что немаловажно - социальное положение художника, пусть и совсем неизвестного, превосходное, лучше не бывает…

Ты завязал приятные знакомства?

Да. Не много, но очень хорошие. Тебе, например, порекомендую одно семейство… Я познакомился с ними на карнавале… Карнавал здесь восхитительный!.. По имени Штайн. Даже барон Штайн.

И что это за дворянство?

Что называется, денежное. Барон вел дела на бирже, раньше и мел в Вене огромное влияние, вращался исключительно среди их сиятельств и тому подобное… Потом вдруг ударился в декаданс, вышел из дела - поговаривают, примерно с миллионом - и вот живет здесь, пышно, но со вкусом.

Он вроде нет. Жена скорее всего да. Впрочем, могу только сказать, в высшей степени приятные, утонченные люди.

И дети есть?

Ну что ты, еще как «за». Буду признателен. Хотя бы ради знакомства с девятнадцатилетней девушкой…

Он покосился на меня, а затем сказал:

Ну и прекрасно. Тогда не будем откладывать. Если тебе удобно, завтра в час-полвторого я за тобой зайду. Они живут на Терезиенштрассе, в доме двадцать пять, второй этаж. Буду очень рад познакомить их со своим школьным другом. Договорились.

И в самом деле уже на следующий день около обеда мы звонили в дверь на втором этаже элегантного дома на Терезиенштрассе. Возле звонка толстыми черными буквами значилось имя барона фон Штайна.

Всю дорогу Паоло был возбужден и чуть ли не по-озорному весел; но пока мы ожидали, когда нам откроют, я заметил в нем странную перемену. Все в нем, кроме нервного подрагивания век, стало абсолютно спокойно - насильственным, напряженным спокойствием. Он слегка вытянул голову вперед. Кожа на лбу натянулась. Он напоминал резко навострившее уши животное, которое, напрягши все мышцы, к чему-то прислушивается.

Слуга, унесший наши визитные карточки, вернулся с просьбой ненадолго присесть - госпожа баронесса скоро выйдет - и открыл дверь в небольшую комнату с темной мебелью.

При нашем появлении в эркере, выходившем окнами на улицу, поднялась юная дама в светлом весеннем туалете и, вопросительно прищурившись, мгновение помедлила. «Девятнадцатилетняя дочь», - подумал я, невольно покосившись на своего спутника, который шепнул мне:

Баронесса Ада!

Она была элегантна, но зрелыми для ее возраста формами и очень плавными, почти что вялыми движениями едва ли производила впечатление юной девушки. Блестящая чернота волос, закрывавших виски двумя находившими на лоб волнами, создавала эффектный контраст с матовой белизной кожи. Лицо с полными влажными губами, мясистым носом, над которым дугой выгнулись мягкие темные брови, хотя и не оставляло ни малейших сомнений относительно ее по крайней мере частично семитского происхождения, отличалось весьма необычной красотой.

А, гости? - проговорила она, подходя к нам.

Паоло подошел к ней почти с сонной медлительностью, с какой предаются изысканному наслаждению, и безмолвно склонился к протянутой ему руке.

Баронесса, - сказал он затем, - позвольте мне представить вам моего друга, школьного товарища, с которым я постигал азы…

Она и мне протянула руку, мягкую, какую-то бескостную руку без украшений.

Рада, - проговорила она, и темный взгляд, которому была присуща легкая дрожь, задержался на мне. - И родители будут рады… Надеюсь, их известили.

Она устроилась на оттоманке, мы сели на стулья напротив. Ее белые бессильные руки во время беседы застыли на коленях. Пышные рукава чуть заходили за локоть. Мне бросился в глаза плавный переход к запястью.

Через несколько минут открылась дверь в смежную комнату, и вошли родители. Барон оказался элегантным приземистым мужчиной с лысиной и седой бородкой клинышком, он обладал неподражаемой манерой стряхивать толстый золотой браслет обратно в манжету. По его наружности нельзя было с уверенностью определить, принес ли он в жертву баронскому титулу несколько слогов фамилии; супруга же представляла собой просто-напросто низенькую уродливую еврейку, одетую в безвкусное серое платье. В ушах у нее сверкали большие бриллианты.

Меня представили, со мной весьма любезно поздоровались, а спутнику моему пожали руку как близкому другу дома.

После ряда вопросов, откуда я да зачем, разговор зашел о выставке, на которой у Паоло была одна картина - обнаженная.

Воистину тонкая работа! - сказал барон. - Я недавно простоял перед ней полчаса. Телесный тон на красном ковре производит потрясающее впечатление. Да-да, господин Гофман! - При этом он снисходительно похлопал Паоло по плечу. - Но не зарабатывайтесь, мой юный друг! Ради Бога, не надо! Вам нужно беречь себя. Как здоровье?

Паоло, пока я предоставлял хозяевам необходимые сведения о своей персоне, обменялся парой приглушенных слов с сидевшей напротив него баронессой. Странно-напряженное спокойствие, подмеченное мною давеча, никуда не исчезло. Он напоминал, хоть я и не мог бы сказать, чем именно, изготовившуюся к прыжку пантеру. Темные глаза на желтоватом узком лице приобрели такой болезненный блеск, что мне стало слегка не по себе, когда на вопрос барона он как нельзя более уверенно ответил:

О, прекрасно! Благодарю покорно! У меня все очень хорошо!

Примерно через четверть часа мы поднялись, и баронесса напомнила моему другу, что через два дня снова четверг, он ведь не забудет про ее five o"clock tea. Пользуясь возможностью, она попросила и меня, пожалуйста, отметить себе этот день недели…

На улице Паоло закурил сигарету.

Ну? - спросил он. - Что скажешь?

О, очень приятные люди, - поспешил ответить я. - А девятнадцатилетняя дочь мне даже импонирует.

Импонирует? - Он коротко рассмеялся и отвернулся.

Ты смеешься, - сказал я. - А там, наверху, мне казалось, будто взор твой порой туманит тайная тоска. Или я ошибся?

Он мгновение помолчал, затем медленно покачал головой:

Хотел бы я знать, откуда ты…

Я тебя умоляю! Вопрос для меня только в том, испытывает ли баронесса Ада также…

Он снова на секунду опустил глаза, а затем тихо и твердо сказал:

Мне кажется, я буду счастлив.

Мы расстались, и я тепло пожал ему руку, хотя не мог подавить душевного смятения.

Так прошло несколько недель, в течение которых мы с Паоло время от времени пили послеобеденный чай в салоне барона. Там обычно собиралось небольшое, но в самом деле приятное общество: молодая придворная актриса, врач, офицер - всех не помню.

В поведении Паоло я не замечал ничего нового. Обычно он, несмотря на свой вызывающий беспокойство вид, находился в приподнятом, радостном расположении духа и всякий раз в присутствии баронессы демонстрировал то жуткое спокойствие, подмеченное мною в первый раз.

Как-то на Людвигштрассе мне повстречался барон фон Штайн. Он был верхом, остановился и с седла протянул руку.

Рад вас видеть! Надеюсь, завтра после обеда вы к нам заглянете?

Если позволите, непременно, господин барон. Хоть и не знаю, зайдет ли за мной мой друг Гофман, как обычно в четверг… - Мы случайно не виделись с Паоло два дня.

Гофман? Так вы разве не слышали?.. Он уехал! Я полагал, уж вас-то он поставил в известность.

Да нет же, ни слова.

И так, знаете ли, совершенно a baton rompu… Это называется капризы художника… Ну, стало быть, до завтра!

И он пришпорил лошадь, оставив меня в крайнем замешательстве.

Я поспешил на квартиру Паоло. Да, увы, господин Гофман уехал. Нет, адреса не оставил.

Было ясно: барону известно больше, чем просто про «капризы художника». Его дочь сама подтвердила то, что я и так с уверенностью предполагал.

Это произошло во время прогулки по долине Изара, к которой пригласили присоединиться и меня. Отправились только после обеда, и на обратном пути в поздний вечерний час вышло так, что мы с баронессой очутились позади всей компании.

После исчезновения Паоло я не замечал в ней никаких перемен. Она сохраняла спокойствие и до сих пор ни словом не упомянула моего друга, в то время как ее родители не скупились на выражения сожаления по поводу его внезапного отъезда.

И вот теперь мы шли друг подле друга по этой самой прелестной части мюнхенских окрестностей; лунный свет пробивался сквозь листву, и мы какое-то время молча слушали непринужденные разговоры спутников, такие же монотонные, как и шум пенящихся рядом вод.

И вдруг она заговорила о Паоло, заговорила очень спокойно, очень твердо.

Вы дружите с ним с детства? - спросила она.

Да, баронесса.

Вы знаете его тайны?

Полагаю, самая страшная его тайна мне известна, хотя он мне о ней и не рассказывал.

И я могу вам довериться?

Надеюсь, вы не сомневаетесь в этом, сударыня.

Ну хорошо, - сказала она, решительно подняв голову. - Он просил моей руки, и мои родители отказали ему. Он болен, объяснили они мне, очень болен, но все равно: я его люблю. Я ведь могу так с вами говорить, не правда ли? Я… - На мгновение она смешалась, но затем столь же решительно продолжила: - Я не знаю, где он, но разрешаю вам при встрече повторить ему слова, которые он уже слышал из моих собственных уст, или написать ему, когда узнаете адрес: я никогда не отдам своей руки другому мужчине, только ему. Ах, ну посмотрим!

В этом последнем восклицании помимо строптивости и решительности слышалась такая беспомощная боль, что я не мог удержаться и, схватив руку баронессы, молча пожал ее.

Я написал тогда родителям Гофмана с просьбой сообщить мне местопребывание их сына и получил адрес в Южном Тироле, однако мое письмо, отправленное туда, вернулось обратно с пометкой, что адресат, не указав цели назначения, уехал.

Он хотел, чтобы ему не мешали, он бежал ото всех, чтобы в полном одиночестве где-нибудь умереть. Разумеется, умереть. Ибо после всего случившегося для меня стало печальной вероятностью, что я его больше не увижу.

Разве не ясно, что безнадежно больной человек полюбил молодую девушку беззвучной, вулканической, раскаленно-чувственной страстью, сравнимой с подобными порывами его совсем ранней юности? Что эгоистический инстинкт больного разжег жажду единения с цветущим здоровьем; и разве этот жар, оставаясь неутоленным, стремительно не испепелит теперь его последние жизненные силы?

Прошло пять лет, а я не получил от него ни единой весточки, - но меня не достигло и известие о его смерти!

И вот, в прошлом году я проводил время в Италии - в Риме и окрестностях. Жаркие месяцы прожил в горах, а в конце сентября вернулся в город. Как-то теплым вечером я сидел за чашкой чая в кафе «Араньо», листал газету и бездумно смотрел на оживленную сутолоку, царившую в просторном, залитом светом помещении. Заходили и выходили поди, сновали официанты, по временам в зал через широко распахнутые двери доносились протяжные крики мальчишек - разносчиков газет.

И вдруг я вижу, как некий господин моего возраста медленно движется между столами в сторону… Эта походка?.. Вот он оборачивается ко мне, поднимает брови и идет навстречу с радостно-изумленным «Ах!».

При этом немного отвел глаза. Он за эти пять лет почти не изменился; только лицо, пожалуй, стало еще уже, а глаза еще глубже залегли в глазницах. Время от времени он делал глубокий вдох.

Давно ты в Риме? - спросил он.

В городе - нет; несколько месяцев провел в деревне. А ты?

Еще неделю назад был на море. Ты знаешь, я всегда предпочитал его горам… Да, с тех пор, как мы не виделись, я повидал белый свет.

И, потягивая из стакана сорбет, он начал рассказывать, как провел эти годы: в путешествиях, все время в путешествиях. Бродил по тирольским горам, неторопливо изъездил всю Италию, из Сицилии поехал в Африку, говорил об Алжире, Тунисе, Египте.

Какое-то время был даже в Германии, - сказал он, - в Карлсруэ, у родителей, они непременно желали меня видеть и весьма неохотно отпустили обратно. Но уже девять месяцев как я снова в Италии. На юге я как дома, знаешь. Рим нравится мне чрезвычайно!..

Я еще ни словом не обмолвился о его самочувствии и теперь спросил:

Из всего этого я вправе заключить, что здоровье твое значительно укрепилось?

Мгновение он вопросительно смотрел на меня, затем ответил:

Ты так решил, поскольку я все время разъезжаю? Ах, должен тебе сказать, очень естественная потребность. А чего ты хочешь? Пить, курить и любить мне запретили - какой-то ведь наркотик нужен, понимаешь.

Вот уже пять лет… очень нужен.

Мы добрались до вопроса, которого пока избегали, и воцарившаяся пауза свидетельствовала об обоюдной растерянности. Он откинулся на бархатную обивку и вскинул взгляд на люстру. Затем вдруг спросил:

Прежде всего скажи, прощаешь ли ты мне, что я так долго не давал о себе знать… Ты понимаешь это?

Разумеется!

Ты в курсе моих мюнхенских событий? - продолжил он почти жестко.

Насколько возможно полно. А известно ли тебе, что я все это время обременен поручением к тебе? Поручением некой дамы?

Его усталые глаза коротко блеснули. Затем так же сухо, резко он сказал:

Ну, послушаем, что новенького.

Новенького ничего, лишь подтверждение того, что ты сам от нее слышал…

И под гомон бурлящей вокруг толпы я повторил ему слова, сказанные мне тем вечером баронессой.

Он слушал внимательно, очень медленно потирая лоб, затем, не дрогнув в лице, произнес:

Благодарю тебя.

Его тон начинал сводить меня с ума.

Но от этих слов отделяют годы, - сказал я, - пять долгих лет, которые прожила она, ты, вы оба… Тысячи новых впечатлений, чувств, мыслей, желаний…

Я… верен этим словам.

И в эту секунду я снова увидел в его лице, в том, как он сидел, выражение, подмеченное мною, когда он знакомил меня с баронессой: это насильственное, судорожное, напряженное спокойствие хищного зверя перед прыжком.

Я сменил тему, и мы снова заговорили о путешествиях, о занятиях, которым он предавался во время странствий. Таковых, судя по всему, было не очень много; он обронил о них несколько равнодушных слов.

Вскоре после полуночи Паоло поднялся.

Хочу спать или по крайней мере побыть один… Завтра утром ты найдешь меня в галерее Дория. Копирую Сарачени, влюбился, знаешь ли, в музицирующего ангела. Сделай одолжение, приходи. Я очень рад, что встретил тебя. Спокойной ночи.

И он вышел - медленно, спокойно, двигаясь вяло, обессиленно.

Весь следующий месяц я бродил с ним по Риму - этому неумеренно богатому музею всех искусств, этой современной южной метрополии, по этому городу, полному шумной, стремительной, жаркой, сметливой жизни, куда теплый ветер тем не менее переносит душную леность Востока.

Поведение Паоло не менялось. Как правило, он бывал серьезен, молчалив и порой погружался в утомленную вялость, но лишь для того, чтобы затем с внезапно загоревшимися глазами вырваться из нее и с горячностью продолжить покойную дотоле беседу.

Я должен рассказать о том дне, когда он обронил несколько слов, только теперь прояснивших для меня свое значение.

Это случилось в воскресенье. Дивным утром позднего лета мы воспользовались для прогулки и, пройдя довольно много по древней Аппиевой дороге, присели отдохнуть на небольшом холме, вокруг которого росли кипарисы и с которого можно было любоваться восхитительным видом на Кампанью с большим акведуком и окутанные мягкой дымкой Альбанские горы.

Паоло лежал возле меня на теплой траве, опершись подбородком на руку, и усталыми, затуманенными глазами смотрел вдаль. А потом опять этот внезапный резкий рывок из полнейшей апатии, с которым он обратился ко мне:

Это настроение воздуха! Все дело в этом настроении воздуха!

Я пробормотал что-то в подтверждение, и он снова затих, но вдруг, безо всякого перехода, с некоторой настырностью повернувшись ко мне, произнес:

Скажи-ка, а тебя не поразило, что я все еще жив?

Я потрясенно молчал, и он снова устремил задумчивый взгляд вдаль.

А меня да, - медленно продолжил он. - В принципе я каждый день изумляюсь этому. Ты вообще-то знаешь, что со мной? Один французский врач сказал мне в Алжире: «Черт знает, как вы еще ездите! Мой вам совет, отправляйтесь-ка домой и ложитесь в постель!» Он был так прямолинеен, потому что мы каждый вечер играли с ним в домино.

А я все еще жив. Почти каждый день я умираю. Вечером лежу в темноте - заметь, на правом боку! Сердце стучит аж и горле, и так кружится голова, что я весь мокрый от страха, а потом смерть словно касается меня. И на мгновение все во мне будто останавливается, сердце замолкает, дыхание прерывается. Я вскакиваю, включаю свет, глубоко дышу, осматриваюсь, пожираю глазами предметы. Затем выпиваю глоток воды и снова ложусь - все время на правый бок! Постепенно засыпаю.

Сплю очень глубоко и очень долго, потому что в принципе постоянно смертельно устаю. Знаешь, захоти я, мог бы просто лечь здесь и умереть.

Мне кажется, за эти годы я тысячи раз видел смерть в лицо. И не умер. Меня держит. Я вскакиваю, думаю, цепляюсь за фразу, которую повторяю раз по двадцать, а глаза мои жадно впитывают свет и жизнь вокруг… Ты меня понимаешь?

Он лежал неподвижно и вроде бы не ожидал ответа. Не помню, что я сказал ему, но никогда не забуду впечатления, произведенного на меня его словами.

И вот тот день - о, все случилось словно вчера!

Это был один из первых осенних дней, тех серых, жутковато теплых дней, когда сырой, липкий ветер из Африки метет по улицам, а по вечерам все небо непрерывно содрогается зарницами.

Утром я зашел за Паоло. Посреди комнаты стоял большой чемодан, шкаф и комод были широко открыты; его акварельные эскизы с Востока и гипсовый слепок головы Юноны из Ватикана еще лежали на месте.

Сам он, распрямившись, стоял у окна и продолжал неподвижно смотреть в него, даже когда я, воскликнув от изумления, замер. Затем резко обернулся, протянул мне какое-то письмо и сказал только: - Прочти.

Я посмотрел на Паоло. На узком желтоватом, болезненном лице с черными лихорадочными глазами застыло выражение, которое может придать только смерть, - чрезвычайная серьезность, заставившая меня опустить глаза на письмо. И я прочел:

«Глубокоуважаемый господин Гофман!

Любезности Ваших почтенных родителей обязан я тому, что узнал Ваш адрес, и надеюсь, Вы дружески примете эти строки.

Позвольте мне, глубокоуважаемый господин Гофман, заверить Вас, что в течение этих пяти лет я всегда думал о Вас с чувством искренней дружбы. Если я и предполагал, что Ваш внезапный отъезд в тот столь болезненный для нас обоих день был свидетельством гнева на меня и моих родных, то мое тем огорчение оказалось сильнее испуга и глубокого изумления, испытанных мною, когда Вы попросили у меня руки моей дочери.

Я тогда говорил с Вами как мужчина с мужчиной, открыто и честно, рискуя показаться бессердечным, сообщил причину, почему вынужден отказать в руке моей дочери человеку, которого - не могу выразить этого в должной мере - во всех отношениях ценю столь высоко, и говорил как отец, имеющий в виду продолжительное счастье своего единственного ребенка, как отец, который решительно не допустил бы зарождения с обеих сторон желаний известного рода, если бы ему пришла в голову мысль о таковой возможности!

В подобном качестве, мой уважаемый господин Гофман, я говорю с Вами и сегодня - как друг и как отец. После Вашего отъезда прошло пять лет, и если я до сих пор не имел достаточно досуга для осознания, сколь глубокие корни пустила в моей дочери привязанность, внушенная ей Вами, то недавно произошло событие, открывшее мне глаза на данное обстоятельство. К чему скрывать, что в мыслях о Вас дочь моя отвергла руку прекрасного человека, предложение которого я как отец мог лишь всецело приветствовать?

Для чувств и желаний моей дочери годы оказались бессильны, и в случае, если - открытый и смиренный вопрос! - для Вас, глубокоуважаемый господин Гофман, также, сим объявляю Вам, что мы, родители, более не хотим стоять на пути счастия нашего ребенка.

Ожидаю от Вас ответа, за который, каков бы он ни был, я буду крайне признателен, и не имею более ничего добавить к этим строкам, кроме как изъявление моего глубочайшего почтения.

Преданнейше,

Оскар барон фон Штайн».

Я поднял глаза. Он завел руки за спину и снова отвернулся к окну. Я спросил лишь:

Не глядя на меня, он ответил:

Собраться нужно к завтрашнему утру.

День прошел в хлопотах и сборах, в которых я помогал ему, а вечером мы, по моему предложению, предприняли последнюю совместную прогулку по улицам города.

И сейчас еще было почти нестерпимо душно, небо ежесекундно вздрагивало от внезапных вспышек фосфорического света. Паоло казался спокойным и усталым, но дышал глубоко, тяжело.

Молча или болтая о пустяках, мы бродили, наверно, уже с час, когда остановились у Треви, этого знаменитого фонтана, изображающего стремительную колесницу морского бога.

Мы снова долго, с восторгом смотрели на роскошный, полный движения ансамбль, который, непрестанно оживляемый игрой ярко-синих зарниц, производил почти волшебное впечатление. Мой спутник сказал:

Все-таки Бернини восхищает меня и в произведениях своих учеников. Не понимаю его врагов. Правда, если «Страшный суд» скорее высечен, чем писан, то все произведения Бернини скорее писаны, чем высечены. Но разве существует более великий декоратор?

А знаешь, - сказал я, - с этим фонтаном связано одно поверье. Кто, прощаясь с Римом, выпьет из него, вернется. Вот, возьми мой стакан. - И я наполнил его под одной из водных струй. - Ты должен снова увидеть свой Рим!

Он взял дорожный стакан и поднес его к губам. В этот момент все небо вспыхнуло ослепительным долгим огнем, и тонкий стаканчик со звоном вдребезги разбился о край бассейна.

Паоло носовым платком промокнул воду на костюме.

Я волнуюсь и неловок, - сказал он. - Пойдем. Надеюсь, стакан был не очень ценным.

На следующее утро погода прояснилась. По дороге на вокзал над нами смеялось светло-голубое небо.

Прощание было коротким. Когда я пожелал ему счастья, большого счастья, Паоло лишь молча пожал мне руку.

Я не сводил с него глаз, пока он, распрямившись, стоял у смотрового окна. Во взгляде лежала глубокая серьезность - и триумф.

Что еще сказать? Он умер, скончался наутро после свадебной ночи, можно сказать, в саму свадебную ночь.

Так должно было случиться. Разве не волей, единственно волей к счастью он столь долгое время превозмогал смерть? Он должен был умереть, умереть без борьбы и сопротивления, когда его воля к счастью исполнилась; у него не было больше предлога жить.

Я спрашивал себя, дурно ли, сознательно ли дурно поступил он с той, кого связал с собой. Но я видел ее на похоронах, она стояла в изголовье его гроба; и в ее лице я подметил выражение, которое находил у него: торжественную и великую серьезность триумфа.

Loading...Loading...